– Мать Тешки. Давно она старушка, – сказал Улукиткан сочувственно.
Геннадий подал ей кусочек мяса. Она пальцами растеребила его мелко-мелко и, бросив в рот, долго шевелила губами.
Все выпили, кожа на скулах стариков покраснела, они оживились.
Я не сводил глаз со старухи. Какая древность! Рука времени беспощадно разрисовала ее лицо морщинами. Желтое, сморщенное, оно как бы одеревенело. На голове копна нечесаных волос, жестких, серых. На костлявой груди висит металлический крестик. Старушка напоминает скелет, обтянутый кожей.
Она одета в такую же старенькую, как и сама, оленью парку и лосиные штаны, бог знает когда сшитые и, видимо, с тех пор не сменявшиеся. Вот и весь наряд. Нательного белья нет. Грудь открыта. Ноги босые.
– Сколько Тешкиной матери лет? – спросил я Улукиткана.
Он перевел ей мой вопрос. Она медленно, будто опасаясь, чтобы не скрипнула ее худая, негнущаяся шея, повернулась ко мне. Вблизи ее лицо показалось еще более ужасным. В нем почти не было признаков жизни. А голос шел откуда-то изнутри, словно по ржавой трубе, слова вылетали прерывисто, вместе с кашлем и хрипом.
– Жизнь не годами меряют, а делами, – переводил мне Улукиткан. – Иной человек не может добыть и одной белки, не умеет ножом разделать тушку зверя, не угадывает погоду, он даже не родил ребенка, а годы имеет большие. Что скажет тебе его седая голова? Вот я и толмачу: годы ни при чем. Ты лучше спроси, что останется после меня в жизни, как я жила, спроси…
И вдруг затяжной кашель оборвал ее голос.
Сознаюсь, я не ожидал такого ясного по мысли ответа.
– Неужели ее еще беспокоят какие-то заботы? – спросил я старика.
– Под старость сон отлетает, а забота живет, – ответил Улукиткан.
– О чем же ей заботиться?
– О детях.
– Но ведь они сами уже старики!
– Для матери все равно дети.
Мы замолчали, каждый думал о своем.
Черная ночь сковала тайгу. Несказанно широко распахнулось звездное небо. Влажно дуло с ключа. Кто-то подсунул в огонь головешку. Снова глубокая, немая тишина. И вдруг из-за поскотины донеслась песня, тягучая, грустная и долгая, как нартовый след по тундре. Ее пели женщины-пастушки. Песня наплывала из темноты волной, тревожа печальными звуками уснувшие дебри.
Старушка откашлялась, пожевала пустым ртом и снова начала рассказывать о себе. Улукиткан переводил каждое слово.
– Тешка был самый младший, а впереди еще пять, значит не даром прожила. Говорю, человек обязательно должен родить ребенка, научить его жить. Вот и думала: подрастут дети, женятся – и с плеч забота. Но забота не ушла. Однако, сыновья хорошие. Не обижаюсь, их доброту всегда чувствует мое брюхо. И все же не всегда они разумны. Видишь, вот уже и старость придавила, а сердце все еще болит за них. Все думаю: может, что случилось с ними, опыта у них мало, когда в тайгу уходят. Сломали сложенную прадедами жизнь, идут без тропы, не знают куда; говорю – не слушаются.
– Пора тебе не беспокоиться о детях, у них уже внуки, у них своя дорога. О себе подумай!
– Что ты! Зачем плохое говоришь? – И она погрозила кривым пальцем. – Я мать и хочу умереть матерью.
В чуме заплакал больной ребенок. Кто-то завздыхал, заворочался, и снова все стихло.
– И все же, сколько ей лет? Может, ты, Улукиткан, вспомнишь?
– Растеряла она их, свои годы, как олень прошлогоднюю шерсть. Ни счета, ни зарубок не осталось. Давно она старушка, шибко давно.
– Прошу, спроси ее еще раз, пусть вспомнит. Все же интересно.
Она внимательно выслушала Улукиткана. Задумалась, уронив голову на приподнятые коленки. Наконец снова раздался ее хриплый голос.
– К Становому пойдешь – увидишь гарь у речки Луча. Давно большой огонь ходи по тайге, все пожирал. Сколько мне лет было – не знаю, однако при моей жизни к той поре пять раз подыхали и нарождались новые олени. А случился пожар две зимы раньше, как мать Осикты медведь в чуме задрал. Спроси его, когда это было, потом сам скажешь, сколько лет мать Тешки топчет землю.
Пытаюсь разобраться в задаче, однако решить ее можно только с помощью самих же эвенков. Поэтому спрашиваю:
– Сколько лет живет олень?
– Однако, десять.
– Значит, старушке было тогда лет пятьдесят. А когда был пожар или когда погибла твоя мать, Осикта?
Тот повел плечами:
– Давно, не помню, память стала дырявая, ничего не держит. Но подожди… когда мать померла, тот год я сына таскал к попу-якуту крестить. Тогда самая большая цена на белку была. Ты, Улукиткан, наверное, помнишь? Почему тогда много давали за шкурки?
– Хороший год был, как не помнить, в турсуках белка не залеживалась. Все помню, только забыл, почему большой цена на белку была.