Ее ведь никогда еще и никто не любил! И она тоже — никогда и никого.
Письма школьного товарища Феди Струкова, в которых он называл ее Онежкой, были такими робкими, так в них было все правильно, что их можно было прочесть кому угодно. И в институте она прятала письма от подруг просто так, чтобы было, как у других. Эта Феди Струкова робость обернулась сейчас такой горечью и досадой, словно всю ее жизнь всегда озаряла любовь, и только что, сию секунду, она любовь эту каким-то образом потеряла.
Глядя сквозь слезы на радугу, Онежка в первый раз в жизни подумала, что ведь и дальше могут ей встретиться еще более страшные пропасти и несчастья.
До сих пор она спокойно проходила мимо чужого горя, мимо трудных женских судеб, почти не запомнив их, не заметив, не почувствовав ничего, потому что была убеждена, будто горькие слезы никогда не потекут из ее глаз, что чья-то неразделенная любовь — когда один любит, а другой только думает, что любит, чье-то большое несчастье всегда будет чужим, не ее. С ней этого не может случиться…
Но вот она стояла над пропастью, пролила слезы и сквозь слезы увидела, как это просто — изувечиться, погибнуть, и впервые, кажется, по-настоящему поверила, что бывают на свете несчастья, что несчастье может случиться и с нею тоже. Молодость, щеки, розовый оттенок которых она всегда чувствовала на своем лице, — ничто не могло защитить ее от этого.
Онежка никогда не мечтала о чем-то необыкновенном — о необыкновенных путешествиях, о необыкновенной, никому больше не доступной любви, о каком-то великом счастье, она не требовала от жизни ничего большого и значительного и была уверена, что и жизнь поэтому не имеет никакого права наносить ей обиды, подвергать испытаниям.
Она никогда ни одним словом не оскорбила жизнь. Если при ней говорил кто-то: «Пропади все пропадом!», «Какая это, к черту, жизнь!» — если заходила речь о чьем-то самоубийстве, ей становилось жаль всех-всех людей, и она старалась поскорее уйти прочь, не видеть человека, который так говорил.
В большом ли, в малом ли — все равно она одинаково верила не в худшее, а в лучшее. Говорили о войне — она верила, что войны не будет потому, что ее не должно быть; говорили о болезни — она была убеждена, что больной человек выздоровеет; шла на экзамен — верила, что не провалится; если у нее не было билета в кино — снова надеялась, что купит билет перед самым началом сеанса.
Случалось, Онежка проваливалась на экзаменах и билет в кино тоже не удавалось купить, — это ее удивляло, но не расстраивало.
Никогда Онежка не говорила плохо о людях и от людей ожидала только хорошего. Встречаться с людьми плохими — это несчастье, а любое несчастье было непонятно, претило ей.
Но вот она впервые почувствовала себя большой и сильной, поглядела на будущие поколения лиственниц, подумала, что, может быть, и ей предстоит открыть что-то еще неизвестное.
И жизнь сейчас же отомстила за эти мечты, привела ее на самый край бездны, испугала…
Когда Онежка вернется в лагерь, разве кто-нибудь догадается, узнает о том, что с ней случилось? Переживет хоть частицу того, что переживала она? Ничуть не бывало. Вот если бы Онежка рассказала обо всем, разревелась, изругала Риту за то, что та осталась в лагере, а не пошла с ней в этот маршрут, надулась на Рязанцева, потому что он только и делает, что лежит в палатке и пялиг на всех глаза, обидела бы Доктора медицины просто так, ни за что, тоже просто так сказала что-нибудь злое Челкашу, — вот тогда все они поняли бы: что-то с ней случилось, проявили бы к ней заботу, внимание, даже уважение.
Но Онежка промолчит, никого не испугает своей чуть-чуть не состоявшейся смертью, и никто-никто не обратит на нее никакого внимания, не пожалеет и не поймет как раз тогда, когда она страдает оттого, что ей необходимы и внимание, и жалость, и понимание, и ласка — все добрые и умные человеческие чувства, сколько их есть на свете.
Вот награда за скромность: одиночество… Она этого не знала до сих пор.
Больше всех она была обижена на Лопарева: он послал ее в этот страшный туман. Он где-то здесь сейчас, в горах, — может быть, совсем близко и, если бы захотел, мог бы ее найти и увидеть всю в слезах, понять… Если бы он сейчас приблизился к ней, она разревелась бы пуще прежнего, пусть слезы лились бы ему на руки.
Не скоро еще, продрогшая, мокрая до нитки, Онежка поднялась с земли. Когда поднялась, подумала, что стала совсем-совсем не той девчушкой, которая проснулась сегодня утром в палатке с таким ощущением, словно в двадцать лет ей довелось родиться снова, которой люди отказывали в этих двадцати, а давали семнадцать, даже шестнадцать, лет и, должно быть, правильно при этом поступали.