Женщина эта, еще, собственно говоря, и не женщина — замужем не была, хотя по годам могла уже и натешиться семейной жизнью. Звали ее, по-нашему, по-деревенски, довольно красиво — Марфа, и фамилия у нее звучно-шляхетная, даже двойная — Карафа-Кирнажицкая. Но по имени, а тем более по фамилии редко кто у нас ее называл, может, даже не все и знали, какая у нее настоящая фамилия. Для всех наших она была только Крутомысова, потому что отца ее, Адама Кирнажицкого (двойного имени он не признавал), очень хорошего и вполне приличного с лица человека, какой-то дурень когда-то прозвал Крутомыс.
Когда-то ее, маленькую, первую в семье, отец любил носить на руках. Хоть и коляска была, но случалось, что и на поле отец носил Марфутку на руках.
Понес на крестины в Копылы, к одному дальнему родственнику. Перебрал там немного, и по дороге домой споткнулся, выронил девчонку из рук.
С того времени стало подтягивать у нее ногу, и никакие ни доктора, ни знахари не помогли. Сама росла, а ногу подтягивало. Выросла, а нога одна так и осталась короче. Как ни набивала Марфа свой левый каблук, а все равно хромала, так как разница в длине ног была значительная. Стояла она всегда на более длинной ноге, чтобы выглядеть выше ростом и дальше видеть.
Марфа не пропускала почти ничего из того, что происходило в нашей деревне: созывался сход — она являлась на него первой; собиралась толпа, чтоб побить кого-нибудь или, наоборот, спасти от побоев, — она моментально появлялась там, выбирала удобное место, приподнималась на более длинную ногу и глядела, что там происходит. Рождался человек — она готова была первой принять его на руки, запеть веселую песню на крестинах; умирал — она провожала его до кладбища, молча ковыляла за гробом и плакала. Слезы у нее лились легко, видно, потому и глаза всегда были красноватые. Плакала она чуть ли не по каждому покойнику. Плакала порой просто от злости, а то и от самой незначительной радости. От слез лицо распухало, на нем появлялись будто уж совсем безвозвратно-горестные морщины. А стоило перемениться обстановке — и сразу слезы как ветром сдувало, щеки свежели и хоть морщинились под глазами, но морщины отражали уже не страдание, не тоску, а радость. Она так быстро оживала и менялась в лице, что казалось, будто женщина эта только и способна что радоваться да смеяться.
В разговоре с людьми она была, как никто, покладиста и уважительна, любила чуть не каждому рассказывать, что когда-то где-то видела, что когда-то где-то слышала. Знала всякой всячины немало, но больше по слухам да со вторых, третьих пересказов, так как сама редко где бывала, редко с кем посторонним встречалась.
Лет пятнадцать назад, после пожара в нашей Арабиновке, ей довелось побывать в одной дальней деревне, Черногубове, в городе же она никогда не была. В Черногубове какие-то дальние родичи — десятая вода на киселе — купили ей, как погорелке, платье и кое-какую обувь. С того времени Марфа при всяком подходящем и неподходящем случае в разговоре с людьми старалась вставить: «Вот как я когда-то была в Черногубове…» — дескать, не весь же век она прожила дома, в своей деревне, не все новости и не новости: услышаны ею только возле своего колодца или своей часовни.
Другой участник ссоры — Роман Гнедович, единственный сын у отца, у которого полволоки земли, трое всегда гладких коней да коровы такие, что, наверно, круглый год дают молоко. Есть у Романа и еще один козырь — отец имеет шерсточесальную машину. Поздней осенью, когда кончаются все полевые работы, на двор Гнедовича съезжается много людей, и они выстраиваются в очередь. Кто приехал с возом и может запрячь в машину своего коня, тот занимает отдельную очередь и платит хозяину меньше. Кто пришел пешком и рассчитывает на хозяйского коня, тот стоит в другой очереди, и плата с него берется бо́льшая.
Во время массового завоза шерсточесалка работает круглосуточно, завозчики запруживают весь двор, по ночам тулятся в сенях, на сеновале, в погребе, а некоторые, более знакомые, и в хате. Неуютно становится хозяевам, тесновато, но после такого «овечьего сезона» Романов отец коротко подстригает свою бороду (наверно, теми же ножницами, что и овец стрижет), на какое-то время забывает о своей привычке сутулиться и глядеть в землю (будто вечно чего-то ищет), а у самого Романа появляется что-нибудь новое из одежды: шапка-ушанка или кубанка, сатиновая рубашка с перламутровыми пуговицами, штаны-галифе с острыми клиньями, а то и новые сапоги. Все знали, что у Романа уже есть две пары сапог: одни юфтяные, которые можно смазывать дегтем и надевать чаще, а другие хромовые, на выход, их он смазывал гуталином и начищал до блеска. Баночка гуталина, купленная у старьевщика Шмуила, была у Романа надежно спрятана и доставалась оттуда только по большим праздникам.