Выбрать главу

Я вижу мужчину в смокинге и женщину в длинном белом платье, расхаживающих по заднему двору на холодном ветру. Время — два часа пасхальной ночи, но у них смешливое настроение, они нетрезвы. Они прячут шоколадные яйца в фольге. Утром у них будет болеть голова, их разбудят своим визгом и охотничьими ссорами дети, которые полезут в постель к родителям с выпачканными шоколадом ртами и сладким дыханием, от которого теплеет на душе. Но, стоя на трезвую голову в кухне, я вижу пока что только призраки раннего утра, двоих вернувшихся с вечеринки и топчущихся на грязном дворе вокруг куста форситии. Это они — пасхальные кролики!

Мужчина наклоняется к детской кроватке, два голоса вместе бормочут молитвы. Один, правда, говорит про «грехи», другой про «долги» — результат посещения разных воскресных школ. Усталый, покашливающий (птичьи перья?), в мечтах о книге и о выпивке внизу, мужчина бредет в соседнюю комнату. Дочь взрослее сына, и когда он предлагает ей вдвоем склонить головы, она тихо просит: «Не надо, папа!» Круглое белое лицо, смутно различимое в вечерних сумерках, светится напряжением, смущением, мольбой. Он сам смущен, он вообще легко приходит в смущение; после поцелуя он пятится в коридор, закрывает за собой дверь ее комнаты, оставив ее одну в темноте.

В самой большой комнате, где на голых стенах можно вообразить невыгоревшие четырехугольники от книжных шкафов и картин, кипит спор с драматической жестикуляцией. Женщина, жена, швыряет что-то — это могла быть пепельница, но даже в гневе, с багровым лицом, она осторожно меняет ее на книгу. Она льет слезы — возможно, из-за своей пуританской неспособности швырнуть пепельницу — и убегает в другую комнату, не забыв перепрыгнуть через высокий порог, о который обычно спотыкаются новички. Дети с виноватым видом снуют вверх-вниз по лестнице, бледные, осуждающие себя в своих невинных сердечках за эту сцену. Даже пес со стыда поджимает хвост. Мужчина плюхается на давно не существующий диван. Его щиколотки сведены вместе, голова опущена, можно подумать, что он закован в кандалы. Он воспринимает себя самым драматическим образом, словно заключенного. На улице как будто стоит лето, если судить по бабочке-капустнице, бьющейся над головками садовых роз по оконной сетке. Женщина возвращается уже не с багровым, а с розовым лицом и возобновляет разговор четким, официальным тоном; мужчина вскакивает и орет. Она отвешивает ему пощечину, он отбрасывает ее руку и отвечает ей пинком, от которого испытывает удивительно приятное, пружинистое чувство. Они мечутся, поднимая клубы пыли, среди сильно мешающей им мебели. Дети на всякий случай забираются на самый верх лестницы. Пес, горбясь, как выпоротый, просится прочь из дома. Мужчина обнимает женщину, что-то шепчет, она вся румяная и теплая от слез. Он сам неожиданно для себя начинает всхлипывать, и это тоже приятно, похоже на очистительную рвоту или обильное потение. О чем говорят, о чем спорят эти взбудораженные, перепуганные люди? Они обсуждают перемену, естественный процесс, ход времени, смерть.

Смутные призраки, они тают, как дыхание на стекле. До чего же четче мое воспоминание о могучих и непостижимых пасхальных яйцах моего собственного детства, туго налитых кокосовым молоком, тяжелых, как драгоценные слитки, вместительных, словно театры, набитые бумажными силуэтами, — о миниатюрных мирах, излучавших собственный солнечный свет!.. Эти яйца неизбежным воскресным утром ложились в гнездышки, выстланные пунцовой стружкой, исторгнутые тем же неиссякаемым источником чудес, откуда выплывали звезды, где делались снимки, предшествовавшие моему рождению, и где Бог превращался в слух. Ночами я молитвенно вытягивался, как спица, на поверхности этой пучины, в доме, в темных углах которого водились диснеевские ужасы с хищными когтями, в городе с похоронной конторой на главном перекрестке и с несчетными колдовскими паролями на фасадах домов. На коврике в прихожей красовалось пятно в форме континента — там меня в детстве вырвало. Миф на мифе: вот мне три или четыре года, и я, голодная душа, ем землю из здоровенного горшка с папоротником — перистым, туманным даром тропиков. Моя бабка суеверно убеждена в том, что ребенок должен съедать по фунту грязи в год, иначе не вырастет сильным. А вот мне уже семь или восемь лет, я лежу на животе на том же самом месте и читаю моему слепому деду газету: сначала некрологи, потом сельские новости, наконец, заголовки с первой страницы про япошек и Рузвельта. Газета сильно пахнет, но не сыростью, как комиксы, а чем-то посвежее, не таким сладким, как пакет от пончиков, а, скорее, пряным — завораживающий аромат будущего, свежий и теплый, запах новизны. Этот запах, замечаю я, появляется и пропадает каждый день. А в тринадцать лет я прощаюсь с прихожей. Мы переезжаем. На ковре рядом с пятном в форме континента остались круглые вмятины от кадок с папоротниками. Достигающий их солнечный свет, не сдерживаемый шторами, как откровение. Вмятины глубоки, словно отпечатки лап динозавра.