Много еще ввели немцы всяких ограничений и «правил», которые нельзя было нарушать. Были среди них и такие, которые нарушались теми же, кто должен был следить за соблюдением установленных порядков,— солдатней. Так, например, запрещалась спекуляция продуктами, но она-то как раз и процветала повсеместно. И это понятно. Человек не мог жить на двести граммов хлеба и, естественно, искал выхода, а солдаты немецкой армии, особенно итальянцы, мадьяры, французы, сбывали свои законные и незаконные пайки и охотно выменивали или просто забирали все, что им хотелось. Цены выросли неимоверно: килограмм хлеба стоил восемьдесят рублей, стакан соли — пятьдесят, одно яблоко — десять-пятнадцать рублей, а водка доходила до тысячи рублей за литр. Бороться со стихией спекуляции не было никакой возможности. Людям приходилось все труднее и труднее.
Нина не раз заговаривала о том, что Вере надо еще наведаться в «арбайтзонд» и зарегистрироваться по специальности. Разговор обычно кончался тем, что Вера советовала Нине сделать то же самое, и та умолкала, что-то недоговаривая,— еще одна тайна! Теперь, когда у них на кухне поселился безногий человек, с которым Нина о чем-то подолгу толковала, а Вера почти что и не встречалась, она стала подумывать, что докторша и этот Кравченко заняты чем-то таким, о чем посторонним лучше не знать. Подозрения усилились, когда та же Нина мягко попросила ее не заходить на кухню и не беспокоить больного, у которого будто бы после тяжелого ранения «небольшое осложнение на мозг», а главное — никому ничего не говорить, и такт заставил Веру прекратить всякие расспросы и как бы не замечать несколько странного поведения приятельницы. Наконец, это могла быть и любовная связь. Они условились только, что если кто из посторонних станет расспрашивать про Кравченко, надо говорить, что он Нинин брат, попавший под бомбежку.
В такой ситуации как раз и хорошо было, что Веру направили на лесокомбинат. Теперь всякий раз, когда она заговаривала с подругой, замечала в ее больших черных глазах настороженность — результат расспросов и попреков... Что не хочет говорить, не надо, это ее дело. В одном Вера не послушалась докторши — и не подумала идти к фашистам, чтобы служить им по своей профессии, во всяком случае,— добровольно. У нее было подсознательное, инстинктивное стремление быть незаметной, как бы раствориться в массе обычных людей, потому что она верила, что это временно, что все это вот-вот коннчится. В городе было какое-то «бюро пропаганды», куда охотно брали всех работников интеллектуального труда, если они являлись добровольно. Но при мысли об этом Вера уже не инстинктивно, не бессознательно, а совершенно трезво и определенно сказала себе: пойти в «бюро» — значит продаться фрицам, отдать свои способности и знания интервентам, значит быть в сговоре с ними против Наума, товарищей, общественности, против всех, кто воспитал ее и дал ей путевку в творческую жизнь.
Возле электростанции и на широком дворе комбината было много народу, но большинство ничего не делали. Хозяйничали немцы из «зондеркоманды» и полицейские в черной форме с серой окантовкой. Вера сразу заметила, что на организацию бригад уходит уйма времени, ибо люди как только могут сопротивляются, внося неразбериху и бестолковщину. И женщины, с которыми пришла сюда Вера, тоже решили тянуть дольше, не набиваться с работой, а ждать, когда на них обратят внимание. Вот они и разместились на штабеле досок и стали наблюдать за тем, что делается вокруг.
Исподволь завязался разговор.
— Люди не хотят гнуть спину на них,— тихо сказала одна из женщин.
— Не хотят и не будут,— добавила женщина в платке, повязанном но-деревенски.
Во всей фигуре этой женщины было что-то спокойное, уверенное, полное достоинства, и сказала она это с уважением, прозвучавшим не только в словах, но и в самом голосе. Вера еще раньше, как только их разлучили с Ниной, решила держаться поближе к этой женщине.
— Эх, где сейчас наши?! — вздохнула бледная, в ватнике, молодица.
Она не сказала, кто такие «наши», однако все ее поняли, и степенная женщина в платке, повязанном по-деревенски, мягко упрекнула ее:
— Ты бы, Маша, помалкивала. Нам всем трудно.
Время шло, а их не тревожили, и они продолжали сидеть на досках и обмениваться словами, мыслями, фразами. Разговоры были короткие, как и все эти дни. Лишь когда какой-то хлопец, проходя мимо, бросил шутку — «бабский легион»,— женщины засыпали его дружными попреками: