Ирка уже была в ванной. Я быстро убрал и помыл посуду. Спать хотелось ужасно, но я знал, что заснуть не смогу. Я теперь вообще, наверное, не смогу заснуть до тех пор, пока не кончится эта история. Я позвонил Вечеровскому. Уже услыхав гудки, я сообразил, что Вечеровского быть дома не должно, что он сегодня принимает экзамены у аспирантов, но, прежде чем я успел додумать это до конца, он снял трубку.
– Ты дома? – спросил я глупо.
– Да как тебе сказать… – ответил Вечеровский.
– Ладно, ладно, – сказал я. – Дерево видел?
– Да.
– Как ты полагаешь?
– Думаю, что да, – сказал Вечеровский.
Я покосился в сторону ванной и, понизив голос, проговорил:
– По-моему, это я.
– Да?
– Угу. Я тут решил черновики привести в порядок.
– Привел?
– Не совсем. Сейчас сяду и попробую закончить.
Вечеровский помолчал.
– А зачем? – спросил он.
Я замялся.
– Н-не знаю… Захотелось вдруг переписать все начисто… Не знаю. От тоски, наверное. Жалко. А ты что, никуда сегодня не пойдешь?
– Кажется, нет. Как Ира?
– Щебечет, – сказал я. Рот у меня невольно растянулся в улыбке. – Ты же знаешь Ирку. Как с гуся вода.
– Ты ей рассказал?
– Что ты! Конечно, нет.
– А почему, собственно, «конечно»?
Я крякнул.
– Понимаешь, Фил, я вот сам все думаю – рассказать или нет? И не знаю. Не могу сообразить.
– Если не знаешь, что делать, – произнес Вечеровский, – не делай ничего.
Я хотел ему сказать, что уж это и без него известно, но тут Ирка в ванной выключила душ, и я поспешно сказал:
– Ну, ладно, я пошел работать. Если что – звони, буду дома.
Ирка оделась, подмазалась, чмокнула меня в нос и ускакала. Я лег на кушетку ничком, положив голову на руки, и стал думать. Калям немедленно пришел, взобрался на меня и улегся вдоль хребта. Он был мягкий, жаркий и влажный. И тут я заснул. Это было как обморок. Сознание пропало, а потом вдруг снова появилось. Каляма на моей спине уже не было, а в дверь звонили. Нашим условным звонком: та – та-та – та-та. Я скатился с кушетки. Голова была ясная, и чувствовал я себя каким-то необычайно боевым. Какой-то был я весь готовый к смерти и к посмертной славе. Я понимал, что начинается новый цикл, но страха больше не было – одна отчаянная злая решимость.
Впрочем, за дверью оказался всего-навсего Вайнгартен. Совершенно невозможная вещь: он был еще более потный, всклокоченный, вытаращенный и расхлюстанный, чем вчера.
– Что это за дерево? – прямо с порога осведомился он. И опять же невозможная вещь: эти слова он произнес шепотом.
– Можно вслух, – сказал я. – Заходи.
Он вошел, ступая осторожно и озираясь, сунул под вешалку две тяжелые авоськи с гигантскими редакторскими папками и вытер мокрой ладонью мокрую шею.
Я за хвост втащил Каляма в прихожую и захлопнул дверь.
– Ну? – сказал Вайнгартен.
– Как видишь, – ответил я. – Пошли в комнату.
– Дерево это – твоя работа?
– Моя.
Мы уселись – я за стол, он – в кресло рядом. Из-под расстегнутой внизу нейлоновой курточки у него выпер огромный волосатый живот, плохо прикрытый пляжной сетчатой майкой. Он сопел, отдувался, вытирался, потом принялся изгибаться в кресле, вытаскивая из заднего кармана пачку с сигаретами. При этом он вполголоса ругался черными словами, ни к кому в особенности не обращаясь.
– Борьба, значит, продолжается… – сказал он наконец, выпуская толстые струи дыма из волосатых ноздрей. – Лучше, значит, умереть стоя, чем жить, трам-тарарам, на коленях… Идиот! – заорал он. – Ты хоть вниз спускался? Диван ты двуногий! Ты хоть посмотрел, как его выперло? Ведь это взрыв был! А если бы у тебя под задницей? Трамтарарам, и трам, и тарарам!..
– Ты чего орешь? – сказал я. – Валерьянки тебе дать?
– Водки нет? – спросил он.
Нет.
– Ну, вина…
– Ничего нет. Что это ты мне притащил?
– Нобелевку свою! – заорал он. – Нобелевку притащил! Да только не тебе, идиоту… У тебя и своих хлопот хватит!.. – Он принялся яростно расстегивать свою курточку сверху, оторвал пуговицу и выругался. – Идиотов нынче мало, – объявил он. – В наше время, старик, большинство совершенно справедливо полагает, что лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным. Нам много не надо: вагончик хлеба, вагончик икры, и пусть даже икра будет черная при белом хлебе… Это тебе не девятнадцатый век, отец, – сказал он задушевно. – Девятнадцатый век давно умер, похоронен, и все, что от него осталось, – это миазмы, отец, и не более того. Я всю ночь не спал. Захар храпит, мальчишка его чудовищный тоже, а я не сплю, прощаюсь с пережитками девятнадцатого века в своем сознании. Двадцатый век, старик, – это расчет и никаких эмоций! Эмоции, как известно, – это недостаточность информации, не более того. Гордость, честь, потомки – все это дворянский лепет. Атос, Портос и Арамис. Я так не могу. Я так не умею, трам-тарарам! Проблема ценностей? Пожалуйста. Самое ценное, что есть в мире, – это моя личность, моя семья и мои друзья. Остальное пусть катится всё к чертовой матери. Остальное – за пределами моей ответственности. Драться? Ради бога. За себя. За семью, за друзей. До последнего, без пощады. Но за человечество? За достоинство землянина? За галактический престиж? К чертовой матери! Я не дерусь за слова! У меня заботы поважнее! А ты – как хочешь. Но идиотом быть не советую.