– Ребята! – раздался из кухни Иркин голос. – Неблагодарные! Обед остынет!
– Пошли? – сказал Малянов.
– Да уж навернем…
По коридору им навстречу вкусно тянуло только что снятым с огня рассольником. Калямушка уже околачивался на кухне с задранным хвостом – терся об Иркины ноги, крутился вокруг них по сложной орбите, как электрон кругом атомного ядра, и подвывал от избытка чувств. Тарелки были уже расставлены, и разрумянившаяся от готовки Ирка гостеприимно помахивала половником.
– Давай, Бобка, в атаку, – сказала она. – А то тебе, я так понимаю, уходить скоро.
– А если б не уходить – что ж, не обедать, что ли? – спросил Бобка. – Я, между прочим, и не пойду никуда – а обедать все равно буду.
– Ты же в гости собирался.
– Передумал.
Ирка подозрительно прищурилась на него.
– Нездоровится? Горло?
– Да почему сразу горло! Просто раздумал! Книжка интересная, не оторваться…
В комнате затрезвонил телефон.
– Ну конечно, – сказала Ирка, – как за стол, так телефон.
– Давай не подходить, – сказал Малянов. Сегодня он особенно боялся всего. И особенно теперь – когда через полчаса надо было идти.
Ирка хмыкнула.
– Я – всегда за. Но из вас кто-нибудь не выдержит.
– Это межгород, – первым сообразил Бобка.
Телефон надрывался. За окном словно смеркалось; от измороси воздух был густым, мутно-серым, дома напротив скорее угадывались, чем виднелись, и стекла снаружи затянули мельчайшие капельки воды. Туман налип на стекла. Слипец.
– Я подойду, – сказал Малянов.
Он поднял трубку и не сразу понял, почему раздавшийся в ответ на его «Да!» голос ему что-то напоминает.
– Митька?
– Да… Это кто?
– Не узнаешь, собака?
И раздался знакомый с детства горловой, будто подернутый жирком смех.
Это был Вайнгартен.
– Валька… Господи, Валька, ты откуда?! Ты где? Ты что, приехал?
Нет, не было жизни. Лишь на какое-то мгновение, одно-единственное, задохнулся Малянов от нечаянной радости; полыхнул в душе разноцветный фейерверк и сразу погас, и только тяжелые темные ошметки разлетелись в стороны, а в середине, в сердцевине, в сердце осталось: началось. Таких совпадений не бывает. Началось. Таких совпадений не…
– Отец, ну ты совсем не поумнел! Что я там у вас забыл?
Слышно было лучше, чем если бы Вайнгартен звонил из соседней квартиры. И не трещало ни черта.
– Так ты что, прямо из Тель-Авива?
Опять жирный смешок.
– Одного идеократического государства мирному еврею на жизнь вполне достаточно, отец. С лихвой! Второго не надо!
Он говорил теперь с легким акцентом. Едва заметным. Все слова до единого – как встарь, и даже буква «р», не будь которой, артисты просто никак, наверное, не смогли бы изображать англосаксов, была нормальной, питерской, – но интонации… ритм фраз, подъем тона и спуск… «С лихвой», прозвучало скорее как вопрос: «С лихво-ой?»
– Подожди, Валька, я не понял… Ты что, по принципу «дайте, гражданин начальник, другой глобус»?
– Ну уж другое полушарие, во всяком случае. Юннатские Статы. Там… то есть тут… все юннаты!
– Валька, ты что, поддал?
– Сколько ни пей, русским не станешь, – неопределенно проворчал Вайнгартен. – Только не уверяй меня, что ты не поддал! Ну и что? На-ар-рмально! Воскресенье! В этот день Штирлицу захотелось почувствовать себя советским офицером!
Малянов все-таки рассмеялся.
– Как ты там?
– По сезонам скучаю, – не очень понятно ответил Вайнгартен, но после паузы угрюмо пояснил: – Солнце, солнце… Пальмы эти окаянные… Плюс тридцать в тени, понимаешь, а в гадюшник спустишься – там якобы русских водок целая стена, и рекламка полыхает: «Очень хороша с морозца!» Придурки… Я чего звоню, старик! Я себе подарок сделал ко дню победы.
– Какой победы? – опешил Малянов.
– На исторической родине, я смотрю, совсем охренели от перестройки… или чего у вас там нынче… Может, русскому уже и по фигу, а еврею всегда радость. Победы над фашистской Германией, задница ты, Малянов! Мы со Светкой… Да, вам всем от Светки приветы и поклоны, натурально.
– Взаимно, – сказал Малянов.
– Мы со Светкой вообще все советские праздники празднуем. И двадцать третье февраля, и восьмое марта, и – хошь смейся, хошь плачь – седьмое ноября… Кайф обалденный, тебе в Совдепии в него не въехать! Так вот. Понимай, как знаешь, а только добил я свою ревертазу. Пять лет пахал, как на Магнитке, а добил. Вот по весне. И ни одна зар-раза мне не мешала. Ни одна зараза ни единого раза!
Малянов сгорбился. Он знал, как это понимать, – но все равно ноги у него обмякли. Возможно, именно потому, что слишком уж все хорошо подтверждалось. Он придвинул стул, сел.
– Может, и впрямь на Нобелевку двинут, как мне тогда мечталось… есть уже шепоток. Но я не поэтому звоню. Я ж не хвастаться звоню… то есть и хвастаться тоже… Я тебе хочу сказать вот что. Только разуй уши и сними нервы, слушай внямчиво и спокойно.
– Ну, слушаю, – сказал Малянов и поглядел на часы. Нету жизни. Первый раз за восемь лет друг позвонил с того света – и приходится смотреть на часы.
– Я хочу, чтобы ты взял ноги в руки и приехал работать сюда.
– Валька, не смеши.
– Я уже начал тут щупать некоторых. Гражданство-подданство-вид-на-жительство сразу не обещаю, но несколько лет у тебя будет для начала. Здесь, в Калифорнии. Ты тоже раздолбаешь здесь все, что захочешь. Только секрет тебе скажу…
– Скажи, – устало согласился Малянов.
– Но сперва спрошу. Ты вот, когда крутил в мозгах свои М-полости, о чем думал?
– Как это? О них и думал.
– А еще?
– Да много про что еще…
– Дурочку-то мне не валяй! Колись быстро, урка: про счастье человечества думал? Что, дескать, стоит мне открыть вот это открытие, как все народы в братскую семью, распри позабыв, брюхо накормив… и так далее. Было?
– Не знаю, – честно сказал Малянов. А про себя подумал: наверное, было. Это Валька очень четко уловил оттенок. Прямо так вот, конечно, ничего я не думал тогда. Но где-то в мозжечке жила, наверняка жила сызмальства впитанная и, вероятно, так и не изжитая до сих пор, только загнанная в глубину иллюзия, вера, надежда: принципиальное открытие способно принципиально изменить жизнь к лучшему. И значит, я не просто из детского непреоборимого любопытства работал, дескать, вспорю мир, как куклу, и погляжу, чего там у него внутри, и не из корысти или самоутверждения – хотя, конечно, и интересно до одури, и нос всем утереть хочется, когда мысль прет, и с приятностью отмечаешь на глазах становящийся несомненным факт собственной гениальности, и рукоплескания грядущие чудятся; но сильнее всего чудятся какие-то совершенно неопределенные благорастворения всеобщих воздухов. И этого, значит, оказалось достаточно, чтобы меня…
– А я вот уверен, что было. Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл! Тебя ж еще в детском саду выучили: все, что ни делается, должно способствовать поступательному движению прогрессивного человечества к сияющим вершинам. А если не способствует, то и делаться не должно. Правильно, отец?
Малянов беспомощно улыбнулся.
– Правильно.
– Ну еще бы не правильно. Я и сам через это прошел… Когда нет ни умения, ни возможности улучшать собственную жизнь по собственному желанию, раньше или позже начинаешь грезить о поголовном счастье. Ведь при поголовном счастье мое собственное, во кайф-то какой, образуется автоматически! И вдобавок безопасно, никто ни завидовать не примется, ни палки в колеса ставить, счастливы-то все… – Вайнгартен протяжно хрюкнул. То ли высморкался, то ли издал некое неизвестное Малянову калифорнийское междометие. – Так вот ты забудь про все про это, отец, понял? Если чего-то хочешь добиться – забудь про все это немедленно. Прямо сейчас, пока я даю установку. Не знаю, возможно ли это там у вас… Мне здесь удалось. Я только когда от этого освободился, тогда понял, насколько был этим пропитан. Потому и рискую утверждать, отец, что ты этим пропитан тоже. В гораздо большей степени, чем я. Так вот, слушай сюда: я не знаю, в чем тут дело…