Выбрать главу

В конце перешейка из кустов вышли крестьяне-охотники, с винчестерами в руках. Их было человек десять. Хвощинский бросил им наган, они окружили нас и повели.

Ночь провели в пустой избе, лежали, дремали на полу. На лавках у двери дежурили вооруженные крестьяне. Они принесли хлеба, рыбы, молока. У них тоже не было к нам никакой вражды, они выполняли приказ.

Рано утром на трех лодках нас повезли в город. К вечеру мы вошли в знакомую тюрьму.

Снова за решеткой

Тюрьма встретила взволнованным гулом. Три камеры были набиты битком, только четвертую держали свободной, для нас. Наш побег всполошил край. Уполномоченного НКВД сняли и отозвали в центр округа, новый первым делом согнал в тюрьму около сотни ссыльных, воров. Они встретили восторженно: для этой бесшабашной публики мы были героями. Днем они работали, многие на пристани, — придя с работы, они совали нам в окно или в окошечко в двери хлеб, масло, колбасу, что сумели на пристани стащить.

От них мы узнали, что тревогу после нашего бегства подняли только утром Надзиратель Федя, придя сменять Кулаева, оборвал звонок у ворот и не дозвонился. Федя перелез через забор, вошел в коридор, нашел на полу ключи,- открыл камеру — и увидел Кулаева. Он всю ночь просидел за плитой, у него было нервное расстройство.

Я окончательно перечеркнул Хвощинского. Этот человек для меня мог больше не существовать.

Кулаев ненавидел нас смертной ненавистью. Два раза ночью он совал в окошечко нашей камеры наган. Стрелять ему не позволяло, наверно, благоразумие Федя посуровел, но нечаянно взглядывал так, как будто хотел сочувственно подмигнуть. Третий стал замкнутым и недоступным.

За нашим окном стоял часовой с винтовкой. Но все это было мелочью, по сравнению с нашим крахом.

Впереди теперь все ясно. Концлагерь и расстрел. Этого не избежишь и ничего не поправишь Все упущено, ничего не вернешь и не повторишь Бежать с дороги? Но с дороги почти нельзя бежать. И это «почти» такое ничтожное, что его надо скинуть со счета.

Холодно, мы мерзли на голых нарах. Принесли со двора кучу гнилых сетей, на которых летом играли в карты с Федором. Часть постелили, частью укрывались, — сети как будто грели.

Уполномоченный не вызывал. Незачем: через пять дней нас вывели, посадили на пароход и повезли.

Мы ехали туда, куда и хотели. Но ехали на средней палубе позади трубы, где, как для зверей, было отгороженное решетками помещение. Везли на следствие человек пятьдесят ссыльных, среди них были и мы.

Опять могучая река, плывут мимо редкие селения. Тут должны были бы мы идти. Дней через пять свернули в такой же полноводный приток, остановились у большого села, центра округа. На пристани — энкаведист и два красноармейца. За нами.

Хвощинского и меня ссадили и повели в НКВД. Митя поехал дальше, у него другая дорога. Во дворе двухэтажного дома — еще высокий забор, за ним тюрьма. Длинное, приземистое, из толстенных бревен здание, раньше, наверно, склад или баня. Наверху в стенах прорублены окошки-щелки, забранные решетками. Вокруг ходят часовые. Внутри — широкий коридор, по обе стороны — много дверей в камеры-чуланы. В одном из них мы провели ночь. Один спал на узкой койке, другой под койкой: больше места в чулане не было.

Утром перевели в общую камеру: метра два с половиной ширины, метра четыре в длину. Двойные нары. Нас — восемнадцать человек. Днем сидели на нарах, ночью часть забивалась под нижние нары. А один днем и ночью сидел в узком проходе, на своих вещах.

Сокамерники были крестьяне из большого села неподалеку Их недавно раскулачили, но не выселяли и они еще жили в родном селе. Потом их обвинили в том, что они готовили вооруженное восстание. Взяли человек двести, эти, что сидели с нами, считались главарями. А сидевший в проходе седой тщедушный старичок, ссыльный профессор духовной академии, был признан их идейным руководителем.

Крестьяне отнеслись к нам внешне спокойно, а внутренне настороженно: мы были слишком чужды им. Может быть, они подозревали, что мы подсажены к ним, хотя мы ни о чем их не расспрашивали. Занятые своим горем, мы молчали; крестьяне, молодые и старые, бородатые и еще безусые, молчали тоже, нахмуренно и угрюмо. За день в камере не произносилось и десятка слов.

В первые дни мучила жара: неожиданно вернулись теплые дни. От параши несло вонью, мы задыхались в спертом воздухе. Раздевались почти догола и обливались потом. Только ночью, когда все лежали без движения, из окна тянуло прохладой.

Мучил голод. Утром давали триста граммов хлеба-замазки, два раза приварок, — приварок был тонким издевательством. В обед — консервная баночка чистой горячей воды, — но это была не вода. Это была настоящая, жирная уха. Мы выпивали ее, чуть не стеная от жадности и наслаждения. На второе — половина рыбьей головы, сваренной в этой ухе. Мы обгладывали каждую косточку.

В селе был консервный завод — рыбьи головы, от метровых осетров, язей, нельмы, максуна консервный завод сдавал НКВД для кормежки нас. Головы варили, заправляя воду одной солью, — все равно получалась умопомрачительная уха, от одного запаха ее с кухни, перед обедом, у нас сводило скулы.

Крестьяне ели не спеша, размачивая в ухе сухари. В камере было тесно не от одних людей, а и от мешков: у каждого крестьянина — мешки с сухарями, хлебом, шаньгами. А мы проглатывали уху и рыбьи головы, в обед и вечером, в мгновение. После всего пережитого, у нас появился волчий аппетит. И мы ложились, закрыв глаза, чтобы не видеть, как крестьяне продолжают есть.

От мешков тянуло плесенью. Хлеб у крестьян портился, то один, то другой выбрасывал в парашу зеленые, уже в трухе, куски. Но ни один не предложил нам ни крошки. Они видели, что нас сводит от голода — ни один не помог. И казалось, что в камере душно по особому — еще и от тяжелой крестьянской жадности, усугубленной жадностью тюремной. В тюрьме, занятый собой, своим спасеньем, человек может быть особенно жесток.

Не помогали крестьяне и старичку-профессору, у которого не было мешков, хотя они его хорошо знали: он три года прожил в их селе. Тоже страдая от голода, старичок кротко улыбался и целыми днями читал книжечку в черном переплете — Евангелие.

Хвощинский не выдержал пытки голодом и взбунтовался. в одну из ночей он полез под нары и набрал из мешков запазуху сухарей. Мы осторожно сосали их, чтобы не услышали лежавшие рядом собственники.

Дня через два, после приезда, по одному, вызвал уполномоченный. Этот оказался деловым человеком. Выслушав начало нашей легенды, он усмехнулся:

— Как хотите. У нас есть время. Сидите, пока мы не узнаем…

Скоро крестьян куда-то отправили. Суматошась, они вышли, может быть в свой последний земной путь.

Тюрьма опустела: остались только Хвощинский и я. Некому было варить уху — Хвощинского перевели на кухню, поваром, он и жил там. Я сидел один и замерзал: на дворе лужи уже сковывало льдом, а стекол в окне не было.

Я не долго мерз один: привели лохматого, взъерошенного человечка, старика лет шестидесяти. Войдя в камеру, он длинно и смачно выругался, деловито расстелил на нарах полушубок, положил в голова остальное свое барахлишко и завалился спать, чувствуя себя, как дома.

Он и был дома. Он оказался давним испытанным вором, с более чем сорокалетним стажем. Он воровал всю свою сознательную жизнь, сидел еще в царских тюрьмах. Он их вспоминал с нежностью. К нынешним относился с ярым презрением, милицию и НКВД он ненавидел, как только мог.

Он не умел связно говорить и, пересыпая свою речь ругательствами, вздорно перескакивал с одного на другое. У него но было никакой дисциплины. Но были крепкие убеждения, о чем он и не подозревал. Это был законченный, крайний индивидуалист, не признававший зависимости и подчинения. Он не желал знать законов, обычаев, правил и хотел жить только так, как хочет он сам. Еще юношей, рабочим, он порвал со своей средой и стал воровать, чтобы жить по своей воле. С тех пор большую часть жизни он провел в тюрьмах, но считал, что жил хорошо. Он, в общем, был доволен судьбой.