Выбрать главу

Не подозревал он и о том, что до конца вырваться из человеческих установлений он не мог. У него была одна страсть — к семье, хотя и своеобразная. Выйдя из очередной тюрьмы, он находил себе жену и создавал семью. Если не попадался три-четыре года, плодил детей и превращался в заботливого мужа и отца, стараясь воровать больше, чтобы обеспечить семье сытую жизнь. Эта забота приводила его опять в тюрьму. Отсидев положенное, он возвращался к семье, а если нельзя было, в другом городе заводил новую. У него по России было раскидано с десяток жен и много детей, — сколько, он и сам не знал. Но любви к женщинам он не испытывал и относился к ним сурово и пренебрежительно, как к низшим существам. Так уж положено, считал он, чтобы у мужчины была жена, дети, семья, — и он упрямо старался жить так, как, по его чувству, надлежало жить мужчине.

С ним было неплохо сидеть. Признавая одного себя, вместе с тем он не ценил земных благ. Он охотно делился табаком, половину принесенного с собой хлеба отдал мне. Дал он мне и тонкий полотняный парус. Я подстилал часть паруса, частью укрывался с головой — от моего дыхания в парусе становилось тепло.

Бунтовщик по природе, он не стерпел кормления ухой. Получив консервную баночку, он выплеснул содержимое на пол и матерно изругал коменданта. После этого Хвощинскому дали ячменную сечку — теперь мы наедались размазней из сечки.

Попал вор в эту тюрьму из-за неукротимой же любви к воле.

Его привезли в ссылку. Он огляделся, приготовился, украл лодку и поплыл по реке вверх, туда, откуда его привезли.

Ночью плыл, днем спал, заведя лодку в укрытое место. Стало холодно, боясь, что застрянет, он заторопился, плыл и при свете — и поплатился за спешку: его заметили, задержали и привели к нам.

Через неделю его вызвали с вещами. Ой собрался, взял и парус, попрощался и ушел, кляня порядки: даже не знаешь, куда тебя ведут.

Без паруса я окоченел. На дворе уже порхали белые мухи, они залетали и ко мне в камеру. Я показал на них коменданту. Он молча посмотрел на меня и вышел. Через несколько минут вернулся и бросил на нары длинный полушубок. На плечах и на спине — подозрительные рыжие пятна. Наверно крестьянина, владельца этого полушубка, расстреляли тут, рядом, в подвале двухэтажного дома НКВД. Теперь полушубок — мой, он должен греть меня.

Скоро встанет река, а мы все сидим. Неужели останемся и на зиму? Нет, не останемся. Вызвал уполномоченный и весело сказал:

— Хватит, товарищ Андреев. Нам все ясно… — и подробно рассказал, кто и откуда мы…

Ночью отвели на пристань и посадили на пароход. Опять плывем туда, куда хотели. Но опять — под охраной…

Прошли еще две тюрьмы, для нас пересылки. В длинной цепи пройденных тогда тюрем одна запомнилась разве только тем, что была она первой после таежных старой, проплесневевшей каменной тюрьмой в древнем русском городе. Через нее когда-то прошли еще декабристы. В другой коридорный рассказал: в камере, где сидели мы, за несколько дней перед нами была Каллан, эсерка, в начале революции стрелявшая в Ленина. Ее провезли куда-то в ссылку, после одиннадцати или двенадцати лет в Бутырках.

Это и все, что запомнилось об этих двух тюрьмах. Я не мог бы припомнить даже их внешний облик, так много было тогда тюрем на моем пути. И так мало мы замечали проходившее мимо. Мы как бы одеревенели и ничего не могли замечать. В тупом нашем равнодушии к окружающему, да и к нам самим, к тому, что мы делали сами и что делали с нами, ко всем опросам и обыскам в каждой тюрьме, только где-то в самой затаенной глубине души ворочалось тяжкое, неподъемное: нас везут, мы асе дальше и дальше — и все ближе и ближе к концу. И мы ничего с этим не можем сделать, никак не можем противостоять… Это единственное, что было в нас и что представлялось единственной реальностью, даже не было отчаянием. А если что было отчаяние, то оно потеряло способность гореть и действовать: это могло быть только отчаяние обреченности, ставшее покорным. Наверно так себя чувствует скот, загоняемый в ворота бойни…

Со второй пересылкой кончилось путешествие по реке. На пристани мы увидели рельсы. Я смотрел на них, завороженный стальными полосами. Я видел их и в камере. В мозгу отпечаталась путаная сетка полос, по всей стране, по запомнившейся с детства карте. И в этой сетке — длинная изломанная линия, по которой нас повезут…

Вывели ночью, человек тридцать. Кутаясь в рванье, люди закрываются от пронизывающего ветра. Мерзлую землю хлещет косыми лентами влажный снег. В неверно мотающемся свете тусклых фонарей насуплено смотрят спящие дома.

Где-то на товарном дворе конвой приказал сесть на землю. Понуро сидим среди стальных колей, сбившись в кучу. Маячат фигуры конвойных, с иглами штыков над головой.

Вздыхая и негромко погромыхивая, паровоз подтолкнул к нам столыпинский вагон. Цепляясь за высокие подножки и поручни, влезли внутрь, — тепло и просторно. Разместились по клеткам. Паровоз потащил в одну сторону, в другую, ткнул к пассажирскому поезду. Вспыхнул электрический свет. И что-то изменилось.

Свет был жидким и в этом арестантском вагоне сквозь острый запах карболки и тепло пробивался неуничтожимый дух тысяч и тысяч перевезенных до нас людей, тяжелый и гнетущий дух терпкого человеческого горя и грязных тел, —- а во мне рождалось какое-то светлое, обнадеживающее, бодрящее чувство. Что это было, я не знаю, я сам словно с тревожным любопытством присматривался к нему и не мог его определить, — но не было ли это чувство почти освобождения? Может, потому, что кончились скитания по глухомани и все, что было, бесповоротно осталось позади, а впереди будто могло быть что-то новое, — не от этого ли родилось это смутное, сбивчивое, неясное, но все же радостное чувство? И хотя я знал, что впереди нет ничего отрадного, впереди концлагерь и расстрел, вера в концлагерь и расстрел, какими бы неизбежными они не оставались, словно растворялась, улетучивалась и переставала существовать. Может, в самом деле помогали стены вагона, как стены дома, в котором долго живешь, — и они рождали и подталкивали это уродливое, непонятное чувство освобождения за решеткой и штыком конвойного? Но как бы ни было, это чувство возникло и оно уверенно пробивалось вверх, сминая тьму покорной обреченности.

Решетка и штык — рядом. В нашей клетке пятеро, я забрался на верхнюю полку, где еще теплее и откуда лучше смотреть их свет. Я смотрел через решетку, позади — сплошная стена, передо мной, через проход за решеткой, тоже с частым железным переплетом окно. В проходе, чуть ниже моих глаз, поблескивает штык конвойного. Но я не замечаю их, решетка и штык для меня не существуют. Есть только чувство, откуда-то возникшее минуту назад.

Лязгая и громыхая, поезд летит сквозь ночь. Воет и свищет ветер, к черному окну лепится снег. Вагон мотает, после таежной неторопливости кажется, что мы несемся с головокружительной быстротой. Наверно, колеса отрываются от рельс, мы летим вперед, и ни буря, ни метель, ни неизвестность или известность того, что ждет, не остановят нас. Я пьянею от этого полета, в котором теперь у меня все. Только в движении, только в полете вперед вся жизнь, настоящее и будущее.

Мне инстинктивно хочется открыть окно, высунуться в вечер и снег. И крикнуть паровозу, как живому, как самому надежному другу-сообщнику «Давай, милый, жми, вперед!» И сидя на верхней полке за решеткой, над штыком конвойного, закрыв глаза и улыбаясь блаженству полета, я мысленно высовываюсь в окно и кричу:

— Вперед, вперед!..

Для будущих поколений

То светлое я зыбкое чувство, возникшее в арестантском вагоне из чего-то неуловимого, скоро прошло. Здесь, в тюрьме, как могло бы оно удержаться?

В этой тюрьме старого промышленного города мы застряли. В большой общей камере, — с одной стороны замызганная дверь, с другой высокое потное окно с решеткой, по бокам сплошные нары, между ними длинный стол и две длинных скамьи, — нас было человек полтораста. На нарах умещалось шестьдесят, — остальные на ночь лезли под нары, спали на столе, на узких скамьях, под столом и у двери, у параши. Днем стоял глухой разноголосый гул, ночью храп, тревожно прерываемый стонами и криками ожидающих своей участи людей.