— Это потому, что я вложил в нее свою душу.
Лолий ушел, и мы с Беляевым остались одни. Я принялся укладывать в большие ящики книги, Мишка занялся прочим клубным имуществом. Мы жили робинзонами несколько дней. Варили или пекли на костре мерзлую картошку. Приспособились ловить в канавах, под корягами, мелкую рыбешку. Делали надрезы на березах и собирали в банки березовый сок — изумительно свежую и как бы слегка присахаренную водичку. Однажды, собирая хворост для костра, я увидел зайца, выскочившего на поляну. Я замер. Заяц внес бы серьезное разнообразие в наше меню. Но как его взять без ружья? Почти не дыша, я начал подкрадываться к нему, но заяц повел длинными ушами, скосил на меня едва ли не иронический взгляд и, не очень спеша, ускакал в лесную чащу.
Пожалуй, с той далекой весны я никогда больше не испытывал такого великолепного чувства близости к природе.
Но вот в наше идиллически безмятежное существование вторглась грубая проза: приехал Жуков на машине, началась погрузка. Мы сделали десятка два рейсов между клубом и железнодорожным полотном. Втроем ворочали тяжеленные ящики и шкафы, грузили клубное имущество на платформу. Измотались отчаянно. Но вот погрузка окончена, паровоз взревел, и мы покатили на новое место. Прощай, тихая кирха, прощай, нечаянная ваша робинзонада!
Нам навстречу мчались бронзовоствольные сосны, мягко освещенные предвечерним солнцем, поляны, озерца, в которых застыл опрокинутый зеленый мир. Весь этот прекрасный полуостров, казалось, состоял из сосен, гранитных скал и тишины.
Но чувствовалась некая настороженность в этой тишине. Я уже говорил, что хорошо помню ту весну и помню беспокоящее ощущение хрупкости, ненадежности покоя. Дремота природы казалась обманчивой. Ощущение это шло, конечно, от близости границы. Оттуда, из-за Петровской просеки, с наблюдательных вышек, с безымянных шхерных островков, смотрели на нас недружелюбные глаза. Ходили слухи о финских лазутчиках, засылаемых на полуостров. Со страниц газет опаляло дыхание бушевавшей в Европе войны. Германские бомбы сыпались на английские города. Корчились под гусеницами гитлеровских танков Югославия и Греция. Шли последние бои на Крите…
«Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!» — призывал лозунг. Мы были молоды и неискушены в политике, верили в незыблемость советско-германского пакта — и все же нет-нет да и задавались вопросом: против кого же строили мы оборону на Ханко? Против финнов, проигравших недавнюю зимнюю войну? Помню, как поразил меня ответ на этот вопрос, заданный на политзанятии политруку роты. «Против Германии», — сказал он. Думаю, политрук знал немногим больше нашего — и все же твердо повторил, когда посыпались недоуменные вопросы о пакте: «Пакт, конечно, надо выполнять. И все-таки оборону мы здесь строим против Германии».
В батальоне начали сокращать штаты мелких служб: каждая пара рабочих рук нужна была на строящейся трассе. В клубе на штате сидели Беляев и новый киномеханик Володя Кузнецов, назначенный вместо непутевого Жорки Иванова. Жуков и я были внештатными работниками, и кого-то из нас, а скорее всего обоих, должны были откомандировать в роты. Откомандированным оказался один я. Приведя в порядок библиотеку на новом месте, я тепло попрощался с Мишей, и он напоследок завел для меня «Любимый город». Вошел Жуков, на нем были летние матерчатые сапоги цвета хаки, какие имел не каждый командир, на боку болталась планшетка, и он отдал распоряжение насчет мытья полов. Мы не обратили на это никакого внимания и дослушали песню до конца. До «веселого взгляда».
Потом я взял свой чемоданчик и отправился в роту. Начинался, так сказать, новый этап…
Рота размещалась на живописном гранитном мысочке с узкой полоской пляжа. Здесь стоял среди сосен дачный домик, принадлежавший прежде, должно быть, богатому финну или шведу. В светлых комнатках коттеджа взгромоздились двухэтажные нары. А вокруг сияло, сверкало под майским солнышком море, усеянное островками и скалами.
Меня зачислили во взвод лейтенанта Салимона и прежде всего, как говорится, «женили» — выдали винтовку образца 1891 года, модернизированную. С винтовками, однако, мы имели дело куда меньше, чем с лопатами.
Мой первый день в роте начался в пять часов утра. После завтрака мы разобрали совковые лопаты и строем двинулись по лесной дороге, ведущей в песчаный карьер. Там уже ожидал железнодорожный состав, и мы начали нагружать песком платформы. По два человека на платформу — с непривычки это было нелегко, я быстро выдохся. Со страхом я смотрел на свою, еще даже не присыпанную песком половину платформы. А ведь нужно было нагрузить ее выше бортов. «Не торопись, — посоветовал мой напарник Агапкин. — Главное дело — торопиться не надо, понял?» Я присмотрелся к неспешным, даже как бы ленивым его движениям, к равномерным взмахам лопаты. Да, так оно было вернее — эта равномерность, кажущаяся медлительность только и позволяла не выдохнуться раньше времени, накидать в нужный срок гору песка на платформу. Лопата казалась многопудовой, решительно не было сил сделать хотя бы один еще взмах, но все-таки брались откуда-то силы, открылось второе дыхание, что ли. И вот — погрузка закончена. Мы набились в товарный вагон в середине состава и поехали к месту разгрузки. У штаба батальона — остановка. И тут я увидел Лолия Синицына, замахал ему, он подбежал к вагону и взобрался. Оказалось, у него что-то не в порядке с горлом, он ездил в город на лечение. А наш состав шел по направлению к городу.
— А ты куда? — спросил Лолий полушепотом. — За формулярами?
— Вот мой формуляр. — Я показал свою лопату. — Я теперь рабочий человек, землекоп.
— Постой, тебя в роту перевели? В какую? Ну, вот и хорошо, вместе будем. Меня тоже в эту роту переводят.
Ох, и рад же я был! Даже сил прибавилось, когда снова нужно было браться за лопату и сбрасывать балласт с платформы на свеженькую насыпь.
А к вечеру того же дня Лолий перебрался к нам в роту, втиснул свой матрац рядом с моим на верхних нарах — и с того дня почти целый месяц, до самого начала войны, мы были неразлучны. Вместе грузили песок на платформы, шли рядом в строю, а в перерывах между погрузками составов (их было три в день) мы растягивались рядышком на траве, подставляя солнцу голые потные спины, разговаривали или читали: я — лондоновского «Мартина Идена», Лолий — «Испанский театр XVI–XVII веков» или что-нибудь в этом роде. «Вы что — братья?» — спросил нас однажды помкомвзвода Никешин. У меня и впрямь было к Лолию чувство, как к доброму старшему брату, которому хотелось подражать.
Мы, первый взвод, колонной по четыре идем лесной дорогой в карьер. Идем не торопясь. В желудках побулькивает только что съеденный утренний суп. На плечах — привычная тяжесть лопат. Вьется махорочный дымок, и помкомвзвода Никешин, идущий по обочине, подозрительно оглядывает строй, пытаясь отыскать курильщика. Но разве найдешь? Самокрутка, тайком зажженная Женькой Щербой, незаметно для начальственного глаза обходит — из кулака в кулак — чуть ли не весь взвод.
— Вот так всегда в жизни, — говорит мне Лолий, шагающий рядом.
— Ты о чем? — спрашиваю.
— Посмотри на Мишу Рзаева и на Богомолова.
Я добросовестно смотрю — и все равно не понимаю, к чему он клонит. Обычная манера Лолия: что-то обдумывает про себя, а вслух выдает готовый вывод…
— Надо бы их поменять местами, — поясняет Лолий.
Ах, вот он о чем! Действительно… Щуплый маленький Рзаев, семенящий в шеренге за нами, едва не сгибается под тяжестью лопаты. Трудно ему работать в карьере. А здоровяк Богомолов, что называется косая сажень в плечах, — человек привилегированный, санитар. Лениво плетется он со своей сумкой по обочине за Никешиным. Богомолову не надо кидать песок на платформу, он будет посиживать, полеживать в тени, пока мы вкалываем. И я уже готов отпустить ироническое замечание насчет «непыльной» богомоловской службы, но вовремя припоминаю, что ведь и у меня до недавнего времени служба была не из «пыльных». Все относительно…