Мы выскакивали из палаток в холод и темень, часто — в дождь. Сгибались и разгибались, приседали, прыгали. Потом бежали с километр по звонкой от утреннего морозца лесной дороге. Нам становилось тепло, и бодрость вливалась в тело.
Неподалеку от палаток стоял длинный и приземистый каменный сарай. Его-то и отвели нашей роте под зимнюю квартиру. Собственно, это была конюшня, о чем неопровержимо свидетельствовало обилие навоза. Несколько дней мы выгребали навоз, отмывали сарай, а потом плотники сколотили двухэтажные нары во всю его длину.
Среди нас, молодого пополнения, было мало таких, как мы со Спицыным, — не имеющих специальности. Почти все «на гражданке» уже умели что-то делать. Здесь были колхозники и железнодорожники, слесари и каменщики. По вечерам в палатках смешивались говоры — акающие, окающие, дзякающие. С трудом подбирая русские слова, коренастый малоподвижный Яхьяев, родом из Дагестана, рассказывал щупленькому ленинградцу Ксенофонтову о повадках коз и овец, которых еще недавно пас на горных пастбищах. Переплетчик из Минска спорил с сапожником из Талдома о приемах раскроя кожи.
Почти все специальности и ремесла могли так или иначе пригодиться в армии. Но, по-моему, особенно нужной и почитаемой была плотницкая специальность. На наших плотников — Зеленова и Пихтелева — даже старший сержант Васильченко не очень-то покрикивал. Более того, дарил им улыбки, объясняя, на какой «хвасон» следует сколотить нары в его, Васильченко, уголке.
Мне нравилось, с каким достоинством они держались — развитой и бойкий москвич Зеленов и степенный, немногословный, по-крестьянски основательный Пихтелев. И еще больше нравилось, как они работали. Доски из-под их рубанков выходили гладенькие и ровные, шипы сразу послушно становились в вырезы, гвозди вгонялись легко, с трех ударов.
А мы таскали носилки с навозом. Что и говорить, занятие не из лучших. Но еще хуже было отмывать огромные котлы от перловой каши, когда тебя назначали в кухонный наряд. Оттираешь, оттираешь, скребешь луженые стенки — а они все скользкие, вот же дьявольщина!.. Одно было утешение: если рабочие по кухне быстро управлялись с мойкой котлов и чисткой картошки и если повар был в хорошем настроении — он разрешал зажарить на противне немного картошки.
И вот — сарай вычищен и отмыт, нары готовы, сложены печи. Мы перетащили свои матрацы в новую казарму. Теперь можно зимовать. Порядочек!
По вечерам при свете керосиновых фонарей ребята забивали «козла» или травили баланду, писали письма, подшивали подворотнички. Старший сержант Васильченко в своем закутке под руководством Кости Лымарева, прыщавого парня с Васильевского острова, учился играть на гармони. Дело шло неважно, неверные пальцы срывались с пуговок регистров, и Костя, забываясь, кричал:
— Куда? Куда хватаешь? Эх, горе мое!..
Васильченко терпеливо сносил это. Снова и снова принимался он шарить пальцами по регистрам, пытаясь извлечь из гармони простенькую мелодию «Светит месяц». И снова «хватал не туда». Упрямый Васильченко отставлял гармонь, с ненавистью смотрел на нее и грозил кулаком:
— Врешь, все равно научусь!
Но «Светит месяц» так ему и не дался.
В свободное время я рисовал товарищей по роте. Предпочитал рисовать с натуры, но ребятам больше нравилось, когда я делал портрет с фотокарточки. Заказчиков было много, я никому не отказывал. Однажды принес мне свою фотокарточку-миниатюру сам ротный писарь. И уже дело дошло до того, что, по слухам, даже повар собирался заказать портрет. Костя Лымарев сообщил мне эту радостную весть и добавил:
— Дураком будешь, если сделаешь ему задарма. Дружба с поваром — это, знаешь, великое дело! Каждый день — по два вторых.
Портрет я сделал, но за добавкой к повару все-таки не совался. И не только потому, что было это неприятно и стыдно — жрать по два вторых, а и потому, что мне хватало рациона.
Рисование и привело меня в клуб. Приближались Октябрьские праздники, в помощь штатному клубному художнику понадобился еще один, внештатный, и меня временно «прикомандировали» к клубу.
Узнав об этом, старший сержант Васильченко просверлил меня неодобрительным взглядом и сказал:
— Утек, значит?
Я был рад, что «утек» от него. Впрочем, месячный срок строевой подготовки подходил к концу, и вместе с ним заканчивалась неограниченная власть над нами этого неутомимого горлопана. А в ноябре Васильченко демобилизовался.
Клуб батальона помещался в маленькой белой кирхе, стоявшей уединенно на опушке леса. Ее шпиль был не выше окружающих сосен, елей и берез. Могло показаться, что кирха эта была задумана не как место для беседы с богом, а как некий символ лесной тишины и покоя. Но, вероятно, судьбы церквей столь же неисповедимы, сколь и человеческие. Теперь в небольшом сводчатом зале кирхи по вечерам стучали бильярдные шары, гремел патефон, кружились в танце, шаркая сапогами, солдаты, и всюду были развешаны лозунги, в их числе и «Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!»
Ранним утром я пришел в клуб, совершенно не представляя, что мне предстоит там делать. Дубовая дверь была заперта, на мой стук никто не отозвался. Я побродил по лесочку, меж сосен, тронутых инеем. Еще только начинало светать, было тихо, очень тихо, и такая тоска вдруг подкатила к горлу, что хоть беги обратно в роту — к Славке, к Лымареву, пусть даже к Васильченко, — лишь бы услышать человеческий голос.
Когда я снова подошел к клубу, дверь была раскрыта. Неподалеку, под березами, умывались двое, поливая друг другу из котелка. При этом один, во франтоватых галифе и ярко начищенных сапогах, в нижней рубахе, рассказывал о своей победе над какой-то Галиной. «Г» он произносил по-южному, с придыханием: «Халина». Второй, фыркая под струей воды, похохатывая, торопил: «А дальше?»
Дело как раз дошло до главных подробностей, но тут рассказчик заметил меня и замолчал.
— Чего пришел, солдатик? — кинул он мне. — Клуб закрыт, рано еще.
Я начал было объяснять, но второй, мельком глянув на меня, сказал нетерпеливо:
— Да это новый художник, его на днях начальник вызывал. Ну, догнал ты ее, а дальше как?
— Новый художник? — Парень во франтоватых галифе уставился на меня. У него было скуластое лицо и раскосые карие глаза, любопытные и лихие. — Это как понимать?
Я уже понял, что это Беляев, штатный клубный художник, о котором начальник клуба говорил, что он в отпуске. Наверное, только вчера приехал. Снова начал я объяснять, что меня берут в клуб на время предпраздничной подготовки, и опять меня перебил тот, второй. Растирая лицо и коротко остриженную голову вафельным полотенцем, он крикнул мне:
— Да обожди ты со своим предпраздничным! Тоже, явился! — И к Беляеву: — Давай, Михаил, дальше-то как?
Это был Жорка Иванов, киномеханик.
Я вслед за ними вошел в кирху. К полутемному залу примыкала крохотная каморка, — может, в ней раньше, до аренды Ханко, жил привратник. Теперь там жили Беляев и Иванов. Прежде чем войти в эту каморку, Беляев сказал мне:
— Вот что, новый художник. Слазь на колокольню, там мел и клей найдешь. Разведи костер и давай вари. Готовь грунтовку.
Я остался стоять в растерянности. Из каморки доносились хохоточки и восхищенные выкрики киномеханика, которому Беляев досказывал свою историю.
По винтовой лестнице я поднялся на колокольню. Здесь, под шпилем кирхи, помещалась маленькая комнатка с узкими, как бойницы, окошками — она служила Беляеву мастерской и была заставлена фанерными щитами, подрамниками, котелками с застывшей клеевой краской, банками с гуашью… Тут же валялись плитки столярного клея. Мела я не нашел, да и не умел я делать грунтовку. Ни черта я не умел! Пойду-ка хоть костер разожгу.
Спустившись, я насобирал возле клуба валежника и попытался поджечь. Сырые ветки выбросили жидкий дым, как бы опровергая истину, что дыма без огня не бывает. Так я промучился с полчаса, потом вышел Беляев, шапка у него была лихо сдвинута набок. Иронически посмотрев на жалкие плоды моих стараний, спросил: