— Ты где художничал?
— Нигде, — буркнул я, презирая себя за собственную неумелость.
— А Жорка говорит — в Академии художеств учился. Чего же ты вкручивал начальнику?
Я сказал, что вовсе не «вкручивал», а действительно проучился год в Академии художеств на искусствоведческом факультете и что умею немного рисовать карандашом и писать акварелью, вот и все.
— Ну ладно. — Беляев смягчился. — Здесь это все не надо. Там за кирхой плотники щиты сбивали, пойди притащи щепок.
Через несколько минут вовсю пылал костер и в подвешенном над ним ведре поспевало белое варево для грунтовки. Мы разложили на земле щиты и принялись грунтовать их. Это оказалось делом несложным — только мажь поровнее, без подтеков.
За работой мы разговорились с Беляевым, и я узнал, что родом он из северокавказской станицы Гулькевичи, работал там до службы художником в клубе, там же и отпуск свой провел, погулял «как следует быть», и что на Ханко скучища, лес да лес вокруг, вот в Эстонии, где до этого стоял батальон, — совсем другое дело было.
Пришел начальник клуба политрук Александр Александрович Шерстобоев — высокий, в длинной шинели и аккуратном, ладно сидящем на голове шлеме.
— Ага, собрались, художники? Как погулял, Беляев? Хорошо? Ну, потом расскажешь. А сейчас — вот. — Он извлекает из кармана сложенные тетрадные листки, густо исписанные. — Времени до праздника мало, а лозунгов много. Так что поторапливайтесь.
Беляев перелистывает тексты лозунгов, ворчит:
— Длинные все… В отпуск уезжал — за бдительность писал. Приехал — обратно бдительность…
Шерстобоев добродушно смеется. Он уходит обзванивать роты — чтобы не забыли прислать в клуб участников художественной самодеятельности, — а мы с Беляевым тащим загрунтованные щиты наверх, на колокольню, и принимаемся за дело.
В рукописных шрифтах я немного разбираюсь: школьный стенгазетный опыт. Но пока я тружусь над одним щитом, переписывая цитату из последнего приказа наркома Тимошенко, Беляев уже покончил с тремя лозунгами. Я смотрю, как он работает. Он лежит на щите, котелок с краской справа, под рукой, строчка за строчкой быстро бегут прямые, слегка закругленные кверху и книзу буквы. Очень экономичный шрифт. Надо бы перенять…
На второй день моя «производительность» уже не намного отставала от беляевской. Лозунги, цитаты, статьи из воинских уставов будто с конвейера сходили. Плотники только успевали сколачивать новые щиты. Готовые лозунги развозили по казармам, развешивали на всей территории батальона, на строящейся трассе. При взятом нами темпе, думаю, мы были недалеки от того, чтобы покрыть наглядной агитацией всю военно-морскую базу Ханко.
С Мишей Беляевым отношения стали совсем хорошие.
— Вот теперь, — говорил он, когда мы, усталые, заляпанные краской, садились перекурить, — теперь у тебя настоящая академия. А то, — он шевелил пальцами, — тю-тю-тю, в три волоска кисточка… — И — как бы между прочим: — А чему на твоем факультете учили?
Припоминая недавние лекции, я начинал рассказывать о первобытном искусстве, о древнегреческой скульптуре, но, наверное, это получалось у меня неважно. Беляев, не дослушав, заводил патефон, ставил свою любимую «Челиту» и накидывался с кистью на очередной щит.
Потом мы писали сухой кистью портреты вождей, и опять-таки отважился я на это лишь после того, как понаблюдал за работой Беляева. У него можно было многому научиться, и уж во всяком случае — всему, что приходится делать клубному художнику.
Миновали праздники. Я думал, что теперь кончится моя клубная «командировка» и я вместе со своей ротой отправлюсь работать на трассу. Но меня оставили еще на какое-то время в клубе: Шерстобоев поручил мне вычертить что-то около двух десятков карт… Киевской Руси XI века. Это нужно было для политзанятий, на которых в ту осень начали изучать историю СССР.
Работа была мне по душе, я и в детстве любил перечерчивать и раскрашивать исторические карты. Но два десятка экземпляров одной и той же карты!.. Я чертил, не разгибаясь. До того дошел, что однажды ночью мне приснился путь из варяг в греки, а это разве дело — когда такие сны снятся?
Новый курс политзанятий был интересный, но и трудный для многих, особенно вначале, когда речь шла о древних племенах и государствах на территории СССР. Славка Спицын, заделавшийся помощником групповода, рассказывал мне со смехом, что после первого занятия ребята запомнили только то, что одно племя, напав на другое, захватило массу драгоценностей, в том числе громадную кровать из чистого золота.
В ноябре демобилизовался библиотекарь Дормидонтов, и мне было велено принять его обязанности. Клубная библиотека помещалась в маленькой полукруглой апсиде. Еще недавно, до аренды, здесь был алтарь, и можно было представить старичка пастора, читающего здесь воскресную проповедь немногочисленным прихожанам. Теперь алтарь был заставлен книжными полками и отгорожен от зала барьером, и тут я выдавал своим «прихожанам» иную духовную пищу — «Чапаева» и «В людях», «Цусиму» и «Капитальный ремонт».
Свободного времени совсем не стало: днем всегда находилась работа по «художественной» части, вечером — выдавай книги. Зато расширился круг моих знакомств.
Чаще всех приходил в библиотеку Генрих Местецкий, рядовой уж не помню какой роты, киевлянин, до службы — студент филфака университета. Он был старше меня года на два, но выглядел таким умудренным, что казалось, между нами — целое десятилетие. На самом же деле между нами пролегла война.
Когда Местецкий рассказывал о «зимней войне», в его больших печальных глазах появлялось странное выражение оцепенелости и он сутулился и глубже засовывал руки в карманы — будто так и не смог отогреться после сугробов Карельского перешейка. Однажды я высказал ему это свое впечатление.
— Так и есть, — кивнул он. — У меня внутри все замерзло. Вечная мерзлота…
— Брось! — Я твердо знал, что не может быть в человеке «вечной мерзлоты», не может и не должно быть, просто этот Генрих рисуется немного.
— Вошли мы как-то в финский поселок, — говорил Местецкий, — это еще до линии Маннергейма было. Конечно, ни души, ни одного жителя, все ушли. А мороз трещит, ну, думаю, хоть ночь в тепле проведем. Наш помкомвзвода поднялся на веранду одного домика — и тут как рванет!.. Мы попадали в снег, от помкомвзвода — одни клочки… Представь — все дома минированы… Опять пришлось в снегу ночевать…
Он умолкал, стоя у барьера и ожидая, пока я выдавал книгу очередному посетителю. Потом продолжал рассказывать о себе на войне.
— Хочешь, покажу свой единственный трофей? — Он вытащил из кармана какой-то клубок и протянул мне. Это был синий шелковый галстук. — В одном доме нашел, уже в самом конце войны. Сам не знаю, зачем поднял его…
— Вот демобилизуешься, — сказал я, — и пойдешь гулять по Киеву в этом галстуке. Тебе ведь меньше года осталось.
— Нет. — Он грустно покачал головой. — Какое там — гулять! Что было, того теперь не вернешь.
— Да брось ты!
— Не вернешь, — повторил он. — А как хорошо было в Киеве! Ты не представляешь, как хорошо!.. Какие мы были счастливые, беззаботные!..
Я сидел в бывшей церкви на бывшем пасторском месте, но ведь это не означало, что я обязан слушать исповедь. А Местецкий прямо-таки исповедовался. Даже притащил свой дневник и настоял, чтобы я прочел. Дневник был очень искренний, прочувствованный… Автор вспоминал Киев, детство, любимую девушку…
Но я-то не годился в исповедники. Мне самому впору было вывернуть душу перед добрым, понимающим человеком. Со Славкой Спицыным мы говорили обо всем, и о сугубо личном тоже, но это были разговоры двух похожих друг на друга восемнадцатилетних мальчишек. С Местецким было иначе. Подчас возникала неловкость от такого истового самокопания.
Наверное, я был скрытный. Почти ничего я не рассказывал ему о себе. Подозреваю, что Генрих и не стал бы особенно слушать: ему нужен был монолог.