Моей отрадой были письма от Лиды. Писали друг другу мы часто — раз в три-четыре дня. Письма ее, живые и непосредственные, как она сама, всегда отражали настроение. То они были наполнены веселой милой болтовней о подругах, о текущих университетских делах, о театральных постановках; то приходили письма грустноватые, философического склада, — Лида пыталась разобраться в наших отношениях и представить себе их будущее, отмечала какие-то перемены во мне, улавливаемые по тону моих писем, и требовала, чтобы я совершенно искренне написал, какие вижу в ней недостатки. Никаких «недостатков» в Лиде я не видел, а в том, что наши отношения минувшей ленинградской зимой несколько «похолодали», был виноват сам. То, что перед самым моим призывом в армию мы как бы снова — второй раз — рванулись друг к другу, я называл в письмах возрождением чувства. Нам было по восемнадцать лет, и мы не столько понимали, сколько чувствовали, неясно и подсознательно, что нашли друг друга на всю жизнь. Наверное, Лида понимала это лучше, чем я: зрелость чувств приходит к женщинам раньше…
По мере приближения экзаменационной сессии в Лидиных письмах все чаще проскальзывали тревожные нотки. Это не были страхи завзятой отличницы, для которой нет большего горя, чем четверка или, упаси боже, тройка. Дело в том, что в 1940/41 учебном году ввели новое положение, согласно которому стипендии выплачивались только отличникам, вернее — тем студентам, которые имели не менее двух третей отличных отметок и одну треть — хороших. Просуществовало такое положение недолго, всего один год, и это, наверное, был самый трудный год в истории советской высшей школы. Не все студенты получали материальную помощь от родителей, многие жили главным образом на стипендию, и для них теперь «сверхплановая» четверка на сессии превращалась в трагедию. Лида получала скромную помощь от тети с дядей, недостаточную для того, чтобы прожить без стипендии. Зимняя сессия, таким образом, многое решала в ее судьбе: если она не сдаст экзамены на пятерки и лишится стипендии, ей придется оставить Ленинградский университет и возвратиться в Баку.
Лида привыкла хорошо учиться, историей занималась с увлечением, и я в частых письмах уверял ее, что сессию она сдаст благополучно и все будет в порядке. Но было как-то беспокойно на душе в эти последние дни сорокового года.
Очень хотелось учиться. Хотелось снова испытать напряжение экзаменационной поры, когда мозговая работа идет особенно интенсивно и ты сидишь как проклятый над умными книгами и неразборчивыми конспектами и отчетливо видишь, что тебе не хватает еще одних суток до экзамена и в голове все спуталось и перемешалось, как на свалке, — но вот настает экзамен, ты вытягиваешь билет, начинаешь обдумывать, и вдруг приходит ясность, нет уже пугающего хаоса, и, как книги из шкафа, ты извлекаешь из памяти нужные сведения. Утомительная, напряженная, но — прекрасная пора…
Прошел слух, что в батальоне организуют школу младших командиров и все, кто имеет среднее образование, загремят туда как миленькие. А это означало — третий год службы. Еще на целый год отдалится возвращение в Ленинград…
Беспокойно было мне. А тут еще прокрутили у нас «Музыкальную историю», там были кадры, где автомобиль кружит по Ленинграду, и это совсем разбередило душу. Вот Кировский мост, вот набережная, Исаакий, опять Нева… оперный театр… Последний раз мы с Лидой были в Мариинке совсем недавно, смотрели «Лебединое озеро». А до этого слушали «Трубадура» и с высоты самого верхнего яруса видели актеров в сильно искаженном ракурсе. Были мы в опере и 31 декабря 1939 года, в новогодний вечер, а потом поехали на Невский в кафе «Норд», наивно полагая, что там найдутся для нас места, но мест, конечно, не было, и мы бродили по затемненным, в связи с финской войной, улицам и, продрогшие, замерзшие, разошлись по своим общежитиям…
На «Музыкальной истории» я встретил Славку, которого не видел давно, около двух недель, и после кино мы вышли вместе в темное, занесенное снегом поле и побрели, проваливаясь в сугробы, а в ушах еще звучали мелодии Чайковского. Мела поземка. Все доступное взгляду пространство, замкнутое глухой чернотой леса, было исполнено печали. Мы говорили о Ленинграде. Я обещал Славке, что приду к нему в роту, чтобы вместе провести новогодний вечер.
31 декабря ударил мороз под тридцать градусов. Мы с Мишей Беляевым и Жоркой Ивановым срубили в лесу большую елку и приволокли ее в клуб. После обеда пришел Лолий. За ремень его шинели, как всегда, была заткнута книга. Он сразу увидел, что я в миноре.
— Что, писем давно не получал?
— Нет, письма приходят, — ответил я. — Как думаешь встретить Новый год?
— Я приглашен на банкет, — сказал Лолий, слегка прищурясь. — Вот только смокинг немного на локтях продрался. Ну, ничего.
— Оторви от портянки и наложи заплаты, — мрачно посоветовал я. — И еще надо непременно красную гвоздику в петлицу.
— Гвоздики нынче дороги, не укупишь, — певуче сказал он тонким голосом. Потом пригорюнился, подперев щеку ладонью и глядя на свои ботинки и обмотки: — Ахти мне, снегу в щиблеты набилось, ба-атюшки светы!..
Я засмеялся. Невозможно было не смеяться, когда Синицын начинал «представление».
Бог с ними, банкетами, я и не бывал на них никогда. Хорошо бы сегодня вечером перенестись в Ленинград… на студенческую вечеринку… Хотелось шумного застолья и веселья, непринужденности, опьянения…
— Ах, опьянения! — Лолий понимающе закивал, когда я высказал ему это. — Ну как же, как же, без этого нам нельзя! — Вдруг он посерьезнел. — Думаешь, мне не хочется? С удовольствием бы выпил в хорошей компании. — И после паузы: — Только опьянение вином — дело нехитрое. Я ставлю выше опьянение мыслью.
Он сказал это без тени пафоса. Это была чистая правда: оригинальная мысль, нестандартная идея могла потрясти, увлечь, опьянить такого человека, как Синицын. Я еще раздумывал над его словами, а он продолжал говорить…
Мозг дан человеку не для того, чтобы управлять пережевыванием пищи, а для того, чтобы мыслить. Думать, искать, познавать. В том числе — и самого себя. Он, Лолий, много лет жил бездумно, растратил столько времени, так поздно начал раскачиваться… Странно: природа все дала человеку для познания, а он словно бы не хочет утруждать свой мозг… Живет так, будто ему отпущена для жизни вечность… Он, Лолий, понимает, конечно, что не все зависит только от самого себя, многое — от обстоятельств. И он не хочет впадать в ошибку поспешного обобщения. Просто он вывел из собственного опыта, как важно человеку пораньше найти себя, подлинное дело своей жизни…
Так, или примерно так, он говорил, и я находил в его словах подтверждение своим мыслям, потому что и мне хотелось как можно больше увидеть, испытать, понять… Потому что кончилась бесповоротно пора школярства и началась жизнь действительная, не книжная. И еще я думал: пусть Лолий немного тяжелодум и я, быть может, прочел больше книг, чем он, — но насколько он глубже меня… Он не скользит по верхам, как я, а идет вглубь за собственной мыслью, этот удивительный сибиряк… И каким, должно быть, теленком я ему кажусь…
Из моего сохранившегося письма к Лиде:
«…Часов в шесть мы распрощались с Синицыным, и я отправился к Славке. Нечего и говорить, как он был рад моему приходу. В клубе предполагался вечер комсостава, мы поставили роскошную елку, из города привезли массу разных финтифлюшек и безделушек, всю эту ерунду мы подвязали к елке. Среди игрушек мне попался маленький длинноухий ослик, и я его сунул в карман. Это будет памятью о встрече мною сорок первого года (ведь он — тоже кавказское животное!).