Один-единственный изъян есть в этой свободе и о нем мы уже говорили. В Англии есть тиран. И этот английский тиран – тезка кредитора Дон-Жуана – Воскресенье[61] Англичане – народ, создавший поговорку: Time is money[62], тиран Воскресенье сокращает деловую неделю до шести дней то есть отнимает у англичан седьмую часть их капитала. И сопротивляться ему невозможно. Воскресенье царствует в силу обычаев и нравов, а эти деспоты сильнее всех законов. Наследный принц Воскресенья, короля Англии, – сплин. Право Воскресенья наводить скуку. Оно закрывает мастерские, лаборатории, библиотеки, музеи, театры, чуть ли не сады и леса Впрочем, повторяем: английское воскресенье не так гнетет Джер сей, как Гернсей. Если на Гернсее трактирщица-француженка нальет в воскресенье стакан пива прохожему, то получит две недели тюремного заключения. Когда политический изгнанник, чтобы прокормить жену и детей, сапожничает по воскресеньям, ему приходится затворять ставни; если услышат постукивание молотка – оштрафуют. Как-то в воскресенье художник, только что приехавший из Парижа, зарисовывал стоя у дороги, дерево; сотник, окликнув его, приказал немедленно прекратить «это безобразие» и лишь из милости не посадил в «каталажку». Саутгемптонский цирюльник побрил в воскресенье какого-то прохожего и заплатил казне три фунта стерлингов. Все это вполне понятно, ибо сам господь бог в этот день предается отдыху.
И, однако, счастлив народ, свободный шесть дней в неделю. Если воскресенье – синоним рабства, то мы знаем нации, у которых на неделе семь воскресений.
Рано или поздно, но и эти оковы спадут. Конечно, ортодоксальный дух живуч. Конечно, процесс, возбужденный, например, против епископа Коленсо[63], – веское тому доказательство. Но подумайте, сколько прошла Англия по пути к свободе с тех времен, когда был предан суду Элиот, осмелившийся сказать, что на солнце существует жизнь.
Но и для предрассудков наступает осень, тогда они отмирают. Это час заката монархий. Час этот пробил.
Цивилизация Нормандского архипелага идет вперед, нее не остановить; цивилизация самобытная, что отнюдь не мешает людям проявлять радушие и терпимость. В XVII веке на пей отразилась английская революция, а в XIX – французская. Дважды она была глубоко потрясена веянием независимости.
Впрочем, все архипелаги – вольные края. В этом сказывается таинственное воздействие моря и ветра.
XVIII. Убежище
Укротили свой нрав некогда грозные острова Ламанша.
Рифы, опасные встарь, – ныне убежища. Край бедствий превратился в местю спасения. К этим берегам пристает тот, кто избежал опасности. Сюда стекаются потерпевшие крушение – кто в час бури, а кто в час государственного переворота. Людей этих, морехода и изгнанника, обдавали пеной волны разных морей, но они отогреваются рядом в лучах здешнего ласкового солнца. Молодой Шатобриан, бедный, одинокий, безвестный, лишенный отчизны[64], как-то сидел на камне старинной гернсейской набережной. Пожилая женщина спросила его: «Не помочь ли вам, мой друг?» Какую отраду, какое неизъяснимое умиротворение испытывает француз-изгнанник, услышав на нормандских островах речь своих соплеменников!
В ней воплощена самобытность нашего народа, в ней слышится и говор наших провинций, и возгласы наших гаваней, и песенки наших улиц и полей. Reminiscitur Argos[65]. При Людовике XIV в древнюю нормандскую народность влилось, и не без пользы, немало настоящих французов, безукоризненно владевших родной речью; отмена Нантского эдикта возродила французский язык на архипелаге[66]. Французы, покинувшие Францию, предпочитают влачить дни свои на Ламаншском архипелаге, а не в ином месте; в томленье ожидания они строят воздушные замки среди скал; туда их манит родной язык; этим объясняется их выбор. Маркиз де Ривьер[67], которому Карл X однажды сказал: «Кстати, я забыл сообщить тебе, что я сделал тебя герцогом», проливал слезы умиления, глядя на джерсейские яблони, и предпочитал Пьер-род в Сент-Элье лондонской Оксфорд-стрит. На Пьер-род жил и герцог Анвильский, он же Роган и Ларошфуко. Однажды герцог Анвпльский пригласил врача из Сент-Элье, чтобы посоветоваться с ним о своем здоровье, а заодно и о здоровье своей собаки, старой охотничьей таксы. Герцог попросил врача-джерсейпа выписать рецепт для таксы. Пес и не думал хворать – вельможа просто забавлялся. Врач назначил лекарство. На другой день герцог получил от него такой счет:
"За два врачебных совета:
1. Господину герцогу – один луидор.
2. Его собаке – десять луидоров".
Самою судьбою было предназначено островам Ламанша стать убежищем. Какие только люди, гонимые роком, не находили здесь пристанище, начиная с Карла II, когда он бежал от Кромвеля, и кончая герцогом Беррийским[68], которому суждено было встретиться с Лувелем! Два тысячелетия назад сюда вторгся Цезарь, обреченный на гибель от руки Брута.
С XVII века эти острова в братских отношениях со всем миром и славятся гостеприимством. Нелицеприятность – свойство всех убежищ. Островитяне роялисты, но они не отвергают побежденную республику; они гугеноты, но не отвергают гонимый католицизм. Более того, из любезности к нему, они тоже ненавидят Вольтера, о чем мы уже упоминали.
И так как, по мнению многих, а в том числе и государственной церкви, возненавидеть врагов своего ближнего – значит возлюбить его, то католицизм, должно быть, считает, что он весьма любим на островах Ламанша.
Пришелец, избежавший гибели, нашедший здесь временное прибежище, не ведая, что готовит ему судьба, порою испытывает глубокую подавленность, ибо даже воздух в этих пустынных местах как будто полон отчаяния, но вдруг он чувствует ласковое мимолетное дуновение и оживает. Что это?
Слово ли, звук ли, вздох ли – нечто неуловимое. Но этого достаточно. Кто из нас не знает, как могущественно воздействие такого «нечто»!
Лет десять – двенадцать тому назад француз, недавно поселившийся на Гернсее, одиноко бродил по пескам западного побережья; ему было горестно, тоскливо; он думал об утраченной родине. По, Парижу можно прогуливаться, по Гернсею – бродят. Зловещим казался ему остров. Туман висел плотной завесой, берег гудел под ударами волн, море швыряло на скалы громады пенистых валов, чернело враждебное небо. А ведь была весна, но, правда, у весны иное, суровое имя на море: «равноденствие». То пора ураганов, а не зефиров, и памятен майский день, когда морская пена под напором ветра взлетела футов на двадцать выше сигнальной мачты на самой верхней площадке замка Корнэ. У французаизгнанника было такое ощущение, будто он в Англии: он не знал ни слова по-английски; старый, разодранный ветром английский флаг развевался над полуразрушенной башней в конце оголенного мыса; две-трн хижины стояли вблизи, а вдаль уходили пески, пустоши, заросли вереска и колючего терновника; кое-где виднелись угловатые очертания низких батарей с широкими амбразурами; камни, обтесанные человеком, наводили такое же уныние, как скалы, обглоданные морем; француз чувствовал, что им овладевает глубокая скорбь, предвестница тоски по отчизне; он слушал, он смотрел – нигде ни просвета; бакланы в поисках добычи, бег облаков; весь горизонт в свинцовых тучах; необъятное сумрачно-серое полотнище, свисающее с зенита, призрак сплина в саване бурь; ни луча надежды, ни родной души: француз задумался, все мрачнее становилось у него на сердце; но вот он поднял голову – из приоткрывшейся двери хижины до него донесся звонкий, чистый, нежный голос; то был детский голос, и он выводил по-французски:
61
63
64
66
67
68