Еще в нашем дворе есть кладовки, поленницы, бочки, немного травы, а в самом конце, у забора, растет огромный, под облака, тополь.
С легкого Фаридкиного слова, мы зовем свою комнатку «зимовьем». На всех четверых: меня, Майку, Фариду и Клаву — имеется один ключ, поэтому его всегда легко найти — стоит лишь наклониться и в пазу между пятым и шестым венцом нащупать «золотой ключик».
Прежде чем попасть в зимовье, нужно еще миновать узкие холодные сенки. Потом дверь, высокий порожек, гобеленовая занавеска — и комната.
В ней всего понемногу. Крохотный кухонный столик с посудой, рядом с ним табуретка, на которой стоит ведро с водой. Железный умывальник со звонким соском, печь с плохо закрывающейся дверцей, в нее для уплотнения навечно воткнут обгоревший нож. Далее следует оттоманка, прикрытый цветной накидкой ящик из-под коровьего масла — пьедестал тихоголосой, доживающей век радиолы, стол для еды и писания писем, железная койка, две раскладушки, вешалка — и все.
Кроме трех стульев и десятка всяких размеров чемоданов и сумок, натолканных под койку, в зимовье больше ничего нет. Даже электросчетчика. Его мы, по-видимому, так никогда и не соберемся приобрести. А счетчик необходим. Тогда бы мы не зависели от тети Паны, соседки по смежной квартире. Ее владения отделены от наших дощатой, легко оштукатуренной стенкой.
Тетя Пана — одинокая пожилая женщина. Ей где-то за шестьдесят. Вместе с ней живет такая же дряхлая, с поседевшей мордой и слезящимися глазами собака Мирка. Она, не в пример своей хозяйке, существо довольно добродушное, зато тетя Пана почти физически не переносит мужских голосов. Фаридкин Аркадий говорит, что это у тети Паны от «собственного одиночества». Возможно, он прав: наверное, очень страшно чувствовать себя одиноким среди людей.
Я хорошо помню мужа тети Паны, Теофиля Гордияновича, тихого, всегда чему-то улыбающегося. Крохотная зеленая палатка, в которой он ремонтировал часы, стояла на углу нашей улицы. Теофиль Гордиянович сидел в ней, держа в глазу черную, поблескивающую стеклышком трубочку.
Мы могли подолгу простаивать возле мастерской, а он, изредка отрываясь от работы, улыбчиво говорил нам, девчонкам и мальчишкам:
— Ну, вот-с, уважаемые... Я могу сказать уже за то, что вы прожили еще целых тридцать восемь минут. Да-с... И прожили вы их, сами понимаете, зря. А время идет, и его не починишь... Даже мне, молодые люди, это не под силу...
Теофиль Гордиянович долго болел. Ему сделали какую-то сложную операцию, после которой он редко выходил из дома и сидел на скамейке возле ворот, а рядом с ним лежали и весело желтели новенькие костыли...
Тетя Пана гасит свет сразу же, без предупреждения, как только услышит на нашей половине после десяти вечера мужские голоса. И мы на нее не сердимся: привыкли. К тому же сидеть в сумраке уютней. Луна ползает по стенам, кряхтит печурка, а Кирилл тихо-тихо на гитаре:
Через два часа — старт. Разбежится по отпотевшей бетонке самолет, и останется внизу забрызганный капелью город, его скверы с оплывающими снежными наметами, тополевая «Слобода весны».
Оттепель пришла ночью. И воскресный день подарил аэродрому бездонное солнечное небо. Дядя Костя разбудил нас очень рано. Выбритый до синевы, со свежими порезами на худых, морщинистых щеках, он тоскливо сидел потом до самого вечера на оттоманке, волновался, смотрел напряженными, ожидающими глазами.
Почти весь двор вышел провожать дядю Костю. Голуби, и те сгуртились внизу, у ворот. Дворник, дойдя до скамейки, повернулся, постоял, подумал, снял шапку и низко-низко поклонился всем. Ветер взбил, поставил торчком седые, реденькие дяди-Костины волосы. Так он и шел по улице, забыв надеть шапку, пока Майка не подсказала.
Особого труда провести дворника в машину нам не составило: Фаридка заговорила зубы знакомой дежурной по перрону. Теперь почти все зависит от самого дяди Кости. Мы устроили его на время в кухоньке — самолет семидесятиместный — «ТУ-104-А», и он должен там вести себя до взлета тише воды, ниже травы.
Уходя, я приложила палец к губам, показывая дяде Косте, что нужно сидеть смирно, и заметила, как сильно он встревожен всей этой таинственностью. Лицо его покрылось красными пятнами. Дядя Костя погладил мою руку своей мозолистой, негнущейся ладонью и согласно покачал головой.
...Через два часа — старт. Этих ста двадцати минут едва хватает на кучу неотложных приготовительных дел.