Но никакие увещевания по поводу «критика, что как птица, летит на острый шип, чтобы извлечь неимоверную мелодию, от которой замирают сердца», никакие слова, ничего не помогало.
Милена Бла твердила одно: что ей завидуют, подражают, у неё списывают, её не понимают, она первая, а все иные лишь стремятся занять священное царское ложе.
И эта книга…странная, совершенно пустая, с какими-то волками, лешими-оборотнями, авантюристами, солдатами вповалку, с якобы моими телодвижениями, каким-то развратом и тасканием по притонам…даже не пойму, что это? Впадины, низины, болото, провалы в мозгу? Это была не я. Не моя жизнь. Лишь мои исковерканные, вымаранные, искровавленные лоскутья стихов. Они беспомощно повисли на голых строчках, на колючках, на терновнике речей Милены. Строчки, вырванные из текста, выгвозденные, измочаленные, обрубки их ручек-ножек, голые пятки, жилы выдранные, как недовешенные эмбрионы в формалине.
Наверно, можно было обратиться в суд. Но мне жалко было эту женщину. Что-то невообразимо больное, что-то горькое, как желчь, выливалось из её проваленного рта. Зубы были с червоточинами, передний желтоватый осколок качался.
Подходить, спрашивать бесполезно.
Я её увидела с мужем и прошла мимо.
А тут как-то не выдержала и подсела к ней. Спросила что-то… мол, Милена, ты людей, вообще, любишь? Она ответила, что да. Затем начала говорить про редактора, что он развратник и любит женские тела. Я хотела перевести разговор про примирение, замирение, замалчивание, про топор войны, зарытый, про тропу войны, не заминированную. Я говорила скороговоркой, чтобы побыстрее, чтобы уложиться в несколько значительных фраз. Но она в книге написала: Этасвета целовала мне руки. Хватала каждый палец…
Нет, не целовала. Не хватала. Не думала даже об этом. И про любовь спросила не про лесбиянскую. А про обычную литературную. Ни какую иную…