ОТЕЦ. Привилегий нет, есть только обязанности. А, значит, нет и полного равенства.
Я. Свобода, равенство, братство — да здравствует Французская революция!
ОТЕЦ. Пацан, ты, кажется, уже перехватил.
Я. Лучше «пере», чем «недо». Лучше переесть, чем недоспать. Долой всякие «недо»!
Он хмурится, отнимает у меня спирт, но я и так достаточно тяпнул. Я встаю, что-то раскачивает меня. Будто кто-то влез в мое существо и теперь всем своим весом поворачивается во мне то в одну, то в другую сторону. Теперь я юнга на корабле. Заспиртованный юнга. Юнга в баночке. Завожу патефон. Иголки тупые и ржавые. Руки дрожат, а пластинка блестит, как маленькое черное озерцо. «Ай-ай, Челита, на целом свете ты не найдешь...»
Шеля стоит в стороне и что-то шепчет отцу. Она высокая, у нее крупные руки, крутая грудь, волосы уложены в пучок, лицо серьезное. Она похожа на невесту декабриста. Они тихо выпивают с отцом еще по полстакана. У отца очень грустные глаза. И вдруг меня осеняет: а может, это свадьба. Может, это у них свадьба. У меня холодеет нутро, будто туда напустили сквозняку. Я подхожу к ним, говорю отцу, Шеле.
— Давайте выпьем. Я очень люблю свадьбы.
— Я тоже, — говорит Шеля, — но только у меня их не было.
— Правда?
— А я тебе разве врала?
— Нет, не врали. Вы мне только суп готовили. Гороховый.
— Ну, супа мы с тобой так и не сварили. А в общем, ты на меня не сердись...
Она тоже сильно пьяновата, потому что, кажется, начинается откровенный разговор. А на черта нам откровенные разговоры. Нам совсем не нужны всякие откровенности. Свадьбы нет, и на том спасибо...
— Спасибо.
— За что?
— Да это я не вам. Это я хотел чихнуть и заранее себе сказал: спасибо.
Я внимательно ее рассматривал. Она какая-то непохожая на себя. Она словно бы что-то порывается сказать, — то ли мне, то ли отцу, — и не может. Словно бы что-то давит в себе. Не так-то просто дается откровенность. Мы все трое сегодня откровенны. Спирт — лучший друг откровенности.
— Лучший друг, — говорю я вслух.
— Да, лучший, — тихо говорит она. — Он мой самый лучший, самый большой и единственный друг. Что ж тут поделаешь...
«Кто он? — дурашливо думаю я. — Спирт?» Но я не говорю этого вслух, потому что понимаю то, что она хотела сказать, и боюсь этого. Но если уж так началось, так пусть будет откровенный разговор, пусть будет откровенный разговор.
— И мой, знаете ли, единственный друг, — говорю я. — Мой единственный друг. У меня больше нет друзей, кроме него. Еще Хайдер, но он просто товарищ. И потом он слишком жесток. А он мой друг. А отцы редко бывают друзьями, — так что ничем не могу вам помочь.
Она зачем-то кладет руку на мою голову, будто она священник, а я паства, потом наклоняется ко мне, и мне становится тепло, тревожно от ее дыхания.
— Он твой друг, и отец, и мать, и все. Ты для него больше, чем все на свете.
— И чем вы? — говорю я с надеждой.
Она смеется.
— Ты дурачок, хотя и умный. В тысячу, в миллион раз. Я для него — это так.
Она машет рукой, словно сметает пыль...
Я не знаю, почему, но мне становится больно и тепло, и я говорю, стараясь перекричать все: ржавое скрежетанье Челиты, и гул, который внутри меня, и молчание отца, стоящего у окна.
— Нет, нет, вы не знаете его...
Она все смеется узкими зеленовато-серыми глазами, потом сильно, властно берет меня за руку и притягивает к себе.
— Пойдем танцевать. Ты умеешь?
Мы начинаем танцевать. Я веду ее. Мне жарко. Музыка всюду. Только музыка. В каждом углу по Челите. А с ней можно танцевать. У нее сильная, легкая, теплая талия... Отец понимает. «Нет, нет, не ищи ты, на целом свете ты не найдешь другой такой Челиты...» А я и не ищу. Я танцую. Иголки — ржавые черти. Ну, да все равно слышно музыку. Спирт гораздо лучше белого портвейна.
А коптилка только помаргивает, а пол поскрипывает, и пусть он даже провалится, а мы танцуем, как звери. Назло врагу, себе на радость. И это не Челита вовсе. Это Яна, к которой я пришел за книгами, и она говорила: «Лучше раньше, чем никогда». Нет, это студентка, которую я провожал, которую я хотел поцеловать, и она была согласна, но я передумал... Чепуха, я все это выдумал. Просто это Шеля, у нее родители погибли в первые дни войны, и она врач и ходит к нам в гости, потому что отец — ее друг. Все мы друзья, все мы друзья по несчастью.
Но вот ее теплая талия, так послушная моим рукам, выгнулась, застопорив наше общее слаженное движение, напряглась и застыла. И, подняв глаза, я увидел ее лицо, резко повернутое назад. Она смотрела на отца. Она смотрела на него, забыв про танец, про меня и про все; смотрела пристально и остро, точно своими глазами фотографировала его, чтобы ничего не упустить и не забыть, чтобы фотография получилась точной, потому что ей надо сохранить эту фотографию навсегда.