— Сережа! Сережа! Иди сюда, отправление!
Я слабо слышал голос отца, и опять все шло так же, как и раньше: он звал меня, потому что отправка, потому что мы можем опоздать.
Но я не повернулся сразу, а еще шел вперед, потому что вдруг понял со всей отчетливостью, что это игра или сон, который я сам придумал себе; нету этого «мы», есть я и он, он улетает, я остаюсь, и это произойдет не через год, и не завтра, а вот сейчас, через пять или семь минут. Мне хотелось кричать и уйти навсегда от этого: от низкого, землистого неба, от снующих людей, от самолета, от грохота падающих на дно самолета ящиков, тюков, от того, что произойдет сейчас и мгновенно перевернет и изменит всю мою жизнь. Я почти бежал по пустому полю прочь от самолета, от слабого, почти неслышного голоса отца и от разлуки. И больше всего я бежал от того вопроса, который я так и не задал отцу: отец, почему ты не на фронте?
Я словно рехнулся. Бежал, задыхаясь, потом сел на сырую, веющую глубоким, тягучим холодом землю. Уже светлело, небо ползло вверх, раздвигалось, но не теплело, а становилось еще яснее, беспощаднее, больше. Неопределенность уходила, приближалась ясность.
Кто-то сильно взял меня за руку, приподнял, сказал что-то. Я отстранился от него, услышал тихий, теплый, прямо в мой лоб и глаза шепот:
— Мы улетаем... Пойдем.
— Ты улетаешь, так и говори! — крикнул я. — Ты улетаешь, а я остаюсь. Я знаю, я не увижу тебя больше!
Он сжал мои плечи и жестко, грубо тряхнул меня и сказал резко, очень громко, точно не для одного только меня, а для себя и еще для кого-то:
— Не пори чушь. Мы увидимся с тобой, и скоро. Я вернусь. Не смей болтать чепуху! Пойдем.
Я встал, приказал себе успокоиться и молча, твердо, шаг в шаг, пошел рядом с ним.
— Будешь писать мне каждый день, — все так же жестко говорил он. — Каждый день перед школой ты пишешь мне по письму. Понял? Карточки, деньги — все тебе оставлено, и ты знаешь, где. Завтра ты пойдешь в институт и в госпиталь насчет угля. Ясно?
— Да.
Мы подошли к самолету. Откуда-то неожиданно появилась толстая женщина; она стояла, прижавшись лицом к подполковнику, и я видел ее белую шею и встрепанные, торчащие, как пакля, пшеничные волосы. Шея напрягалась, краснела, женщина плакала очень громко, но звук утыкался в грудь, в мягкость шинели и доносился прерывисто и глухо, как кашель за стеною. Отец не хотел, чтобы я смотрел на эту женщину, и все отводил меня в сторону, а я и не смотрел, теперь я смотрел только на него...
Он беспокоился, и все боялся, и говорил со мной нарочито буднично, почти зло, наверное, думал, что со мной опять что-нибудь начнется. Но я знал: не начнется. Это я мог один или с ним, но когда вокруг люди, и когда уже все ясно и решено, и ничего не изменишь, и сейчас отлет, — этого со мной уже случиться не могло.
— Не беспокойся, папа, — сказал я ему.
Слово «папа» было странным, детски коротким, как распашонка, допотопным, полузабытым. Я никогда не называл его «папа», а всегда «отец».
— Ты не беспокойся ни о чем. Я возьму карточки, деньги, достану уголь, может быть, дрова. Завтра пойду в институт и в госпиталь...
— А писать?
— А писать буду. Ты насчет этого не беспокойся. Только не каждый день и не перед школой.
— Нет, каждый день! — сказал он.
— Ну, хорошо, каждый... Ты же понимаешь, что каждый невозможно.
— Все равно!
— Хорошо. Каждый.
— Ну, все... Да, — сказал он и легко обнял меня. Он обнял так, будто он уезжал на два дня, с субботы до понедельника.
— Все, кажется, — сказал я. — А Шелю ты увидишь?
— Да. Мы будем служить в одной части, очевидно.
— Ты передашь ей...
— Что?
— Привет и все такое... Скажи, что я ее тоже жду.
Он улыбнулся и вдруг присел на корточки подле меня. Это он раньше любил, несколько лет назад, когда я был ниже ростом, меньше. Он садился на корточки и прижимался головой к моей груди, и я гладил его по волосам. Он и сейчас так присел, но его голова была мне по пояс. Я чуть нагнулся и погладил его густые, посеревшие волосы, и он тут же встал.
— Пошли, — сказал подполковник, отрывая от себя толстую женщину. — Посадка.
Женщина крикнула, но я не расслышал, потому что слушал только отца.
А отец молчал. Стоял около меня и молчал. И я молчал. Он обнял меня, неловко поцеловал куда-то в ухо, хотел что-то сказать, но не смог и только отошел от меня на шаг и снова на мгновение остановился.
— Ладно, — хрипло сказал он. — Все будет нормально... И ты не волнуйся, понял?
Я мотнул головой. Да. понял. Конечно, понял. Мол, все ясно, и волноваться не буду. Он улыбнулся своей очень знакомой мне улыбкой, московской улыбкой, которую он здесь словно бы позабыл. Я не могу передать ее смысл, но она была чуть небрежная, и чуть ироническая, и такая: мол, ничего, прорвемся!