Подошло пятнадцатое число — и снова Игнас нашел в почтовом ящике двенадцать с половиной долларов. Он позвонил Груберу и доложил ему об этом.
— Я подам на выселение! — заорал Грубер. Он велел привратнику написать Кесслеру записку, что денег от него не возьмут, и сунуть эту записку вместе с деньгами под дверь.
Игнас так и сделал. Кесслер снова положил деньги в почтовый ящик, но Игнас снова написал записку и сунул с деньгами под двери старика.
Через день Кесслер получил копию ордера на выселение. В бумаге было сказано, что он должен явиться в суд в пятницу, в десять утра, для дачи показаний, если он считает, что нельзя выселять его за длительное нарушение сохранности снятой им площади и приведение таковой в негодное состояние.
При виде этой официальной бумаги Кесслера охватил страх: никогда в жизни его не вызывали в суд. И в назначенный срок он туда не явился.
В тот же день полицейский надзиратель пришел к нему с двумя мускулистыми понятыми. Игнас открыл им двери Кесслера своим ключом, а когда те ввалились в квартиру Кесслера, Игнас убежал и спрятался в подвале. Сколько Кесслер ни вопил и ни метался, понятые аккуратно вынесли жалкую мебель на улицу, после чего вывели и самого Кесслера, хотя им пришлось взломать дверь уборной, где заперся старик. Он кричал, брыкался, взывал к соседям о помощи, но они столпились в дверях и смотрели, не говоря ни слова. Старик брыкался и визжал, но понятые, крепко держа, его за руки и за тощие ноги, понесли вниз и усадили на стул среди его барахла. Наверху полисмен запер квартиру на припасенный Игнасом замок, подписал бумагу, отдал ее жене привратника и уехал на машине со своими помощниками.
Кесслер сидел на тротуаре, в сломанном кресле. Шел дождь, потом посыпался мокрый снег, а старик все сидел и сидел. Прохожие обходили стороной его имущество. Они смотрели на Кесслера, а он смотрел в пустоту.
На нем не было ни пальто, ни шляпы, снег сыпался ему на голову, и вскоре он сам стал похож на какой-то предмет из его рухляди, выброшенной на улицу. Но тут вернулась домой его соседка по этажу — старуха итальянка с двумя сыновьями, нагруженными покупками. Узнав Кесслера, она завопила на всю улицу. Она что-то кричала Кесслеру по-итальянски, но он не обращал на нее внимания. Стоя на пороге, маленькая, сморщенная, она размахивала тощими руками, шлепая беззубым ртом. Сыновья пытались ее успокоить, но она не умолкала. На шум сбежались соседи — узнать, кто так кричит. Наконец ее сыновья, не зная, что придумать, подняли Кесслера со стула и понесли наверх. Гофман, второй сосед Кесслера, отпилил замок маленьким напильником, и Кесслера внесли в квартиру, из которой его выселили. Игнас орал на жильцов, ругал их по-всякому, но трое мужчин спустились на улицу и отнесли наверх кесслеровские стулья, хромоногий стол и старую железную кровать. Всю мебель они снесли в спальню. Кесслер сел на краешек кровати и заплакал. И только после того, как старуха итальянка принесла суповую тарелку, полную горячих, посыпанных сыром макарон в томате, все ушли из квартиры.
Игнас позвонил Груберу. Хозяин как раз обедал, и еда комом остановилась у него в глотке.
— Всех их выкину, сволочей! — заорал он. Схватив шляпу, он сел в свою машину и поехал по заслякоченному снегу в дальний квартал. По дороге он думал, сколько у него неприятностей — как дорого стоит ремонт, как тяжело содержать эти трущобы, — они вот-вот грозят развалиться, про такой дом и в газетах писали: вдруг вся передняя стена отделилась и упала на улицу, как морской вал на берег.
Грубер проклинал старика — зачем испортил ему ужин. Доехав до дома, он выхватил у Игнаса ключи, и лестница затрещала под его шагами. Игнас сунулся было за ним, но Грубер крикнул, чтоб он не лез, черт его дери, куда не велят. Но когда хозяин отошел, Игнас на цыпочках поднялся за ним.
Грубер повернул ключ и вошел. В квартире было темно. Он повернул выключатель и увидал, что старик, сгорбившись, сидит на краю кровати. У его ног стояла тарелка с застывшими макаронами.
— Вы что тут делаете? — загремел Грубер.
Старик не пошелохнулся.
— Вы против закона пошли, понятно? Это взлом, вы закон нарушили. Ну отвечайте, поняли?
Но Кесслер словно онемел.
Грубер вытер лоб большим застиранным платком.
— Слушайте, приятель, вы на себя такие неприятности накликаете, что просто ужас. Погодите, вот вас тут поймают и отправят в работный дом. Я же вам добром говорю.
Неожиданно Кесслер поднял на него глаза, полные слез.
— Что я вам сделал, что? — заплакал он. — Кто это выбрасывает из дому человека, если он десять лет тут жил, каждый месяц платил вовремя? Что я вам сделал, скажите мне? За что обижают человека? Вы кто, Гитлер или еврей? — Он бил себя в грудь кулаком.
Грубер снял шляпу. Он слушал молча, не зная, что сказать, но потом заговорил:
— Слушайте, Кесслер, разве это против вас лично? Это мой дом, и мой дом разваливается на куски. Налоги я плачу — не дай бог никому. Жильцы должны соблюдать порядок, не то пусть выезжают. Вы порядка не соблюдаете, вы ссоритесь с моим управляющим, значит, вам надо выезжать. Выезжайте утром, и я ни слова не скажу. Но если вы не уедете, вас опять вынесут силком. Я позвоню в полицию.
— Слушайте, мистер Грубер, — сказал Кесслер. — Я никуда не уйду. Хотите — убейте меня, но я не уйду.
Игнас успел отскочить от двери, когда оттуда вылетел разгневанный Грубер. На следующее утро, после бессонной от забот ночи, хозяин решил поехать к судебному исполнителю. По дороге он остановился у лавки — купить пачку сигарет, и тут решил еще раз переговорить с Кесслером. Ему пришла мысль: надо предложить старику устроить его в богадельню.
Он подъехал к дому и постучал к Игнасу.
— Что он еще там, этот старый шут?
— Не знаю, мистер Грубер, — растерянно сказал Игнас.
— То есть как это не знаете?
— Не видно, чтоб он выходил. Утром я заглядывал к нему в замочную скважину, там никто не двигается.
— Чего же вы не открыли двери своим ключом?
— Побоялся, — робко сказал Игнас.
— Чего вы боитесь?
Но Игнас не ответил.
Страх вдруг пронзил и Грубера, но он не показал виду. Схватив ключ, он тяжело поднялся по лестнице, изредка прибавляя шагу.
На стук никто не ответил. Потея от страха, Грубер отпер двери.
Но старик был жив — он сидел на полу спальни без башмаков.
— Слушайте, Кесслер, — заговорил хозяин, чувствуя, как кровь приливает к голове. — Я тут кое-что придумал, вы меня только послушайтесь — и всем вашим неприятностям конец.
Он объяснил Кесслеру свой план, но старик не слушал. Глаза его были опущены, он медленно раскачивался всем телом из стороны в сторону. И пока хозяин что-то ему втолковывал, Кесслер снова вспоминал все, о чем он передумал, сидя на тротуаре под мокрым снегом. Он перебрал в уме все годы своей несчастной жизни, вспомнил, как еще в молодости он бросил на произвол судьбы свою семью, ушел от жены и трех ни в чем не повинных малюток, даже не пытаясь их обеспечить, и за все прошедшие годы ни разу — господи, помилуй его! — даже не пробовал узнать, живы они или нет, И как это за одну короткую жизнь человек может сделать столько зла? Сердце болело при одной этой мысли, и, без конца вспоминая прошлое, он стонал, раздирая лицо ногтями.
Грубер со страхом смотрел, как страдает Кесслер. Может, оставить его тут, подумал он. Вглядевшись в старика, он вдруг понял, что тот, скрючившись на полу, кого-то оплакивает. Белый как мел от поста, он раскачивался из стороны в сторону, и редкие волоски на подбородке казались тенью прежней бороды.
Что-то тут неладно, подумал Грубер, стараясь понять, в чем — дело, что его так давит. Он чувствовал: надо бежать, поскорее отсюда выбраться, и вдруг ему померещилось, как он падает и катится с лестницы, с пятого этажа, и он застонал, словно уже валялся внизу, разбившись насмерть. Да нет же, он все еще стоит в спальне Кесслера, слушает, как молится старик. «Умер кто-то?» — пробормотал Грубер. Наверно, Кесслер получил известие о чьей-то смерти, подумал он, но инстинктивно понял, что это неправда. И вдруг со страшной силой ударила мысль: это его оплакивает Кесслер, он сам и есть покойник.
Ужас охватил хозяина. Обливаясь холодным потом, он чувствовал, как страшная гнетущая тяжесть медленно ползет кверху и голова вот-вот лопнет. Целую минуту он ждал — сейчас его хватит удар. Но ощущение тяжести прошло без боли, осталась только горечь.