— Да. Ты ее знаешь?
— Только в лицо.
— Нет, ты знаешь что-то еще, Лидувина. Скажи мне, скажи, ведь речь идет о будущем твоего хозяина, о его счастье.
— Она хорошая девушка, хорошая.
— Говори, Лидувина, говори! Ради памяти покойной матушки!
— Вспомните ее советы, сеньорито. Кто там ходит по кухне? Кот, что ли?
И служанка вышла на кухню.
— Может, закончим? — спросил Доминго.
— Ты прав, нельзя так бросать партию. Чей ход?
— Ваш, сеньорито.
— Ну что ж…
И эту игру он проиграл опять по рассеянности.
«Помилуйте, сеньор, — говорил он себе, возвращаясь в спальню. — Все ее знают, все, кроме меня. Вот чудо любви. А завтра? Что мне делать завтра? Каждому дню — свои заботы. Сейчас — спать».
И он лег в постель.
И в постели он все еще говорил себе: «Да, все дело в том, что, сам того не ведая, я смертельно скучал два года… с тех пор как умерла моя добрейшая мама… Да-да, бывает бессознательная скука. Почти все люди скучают, не сознавая этого. Скука — это основа нашей жизни, скука изобрела все игры, развлечения, романы и любовь. Туман жизни источает сладкую скуку, этакий кисло-сладкий нектар. Все будничные незначительные события, все приятные беседы, которыми мы убиваем время и продлеваем жизнь, — разве это не сладчайшая скука? О Эухения, моя Эухения, цветок моей бессознательной скуки, приди ко мне, побудь со мною во сне, помечтай обо мне и со мною!»
И он уснул.
V
Он летел сквозь облака лучезарным орлом — роса на мощных крыльях, глаза устремлены на солнечный туман, сердце дремлет в сладкой скуке под панцирем груди, закаленной в бурях; вокруг тишина, сотканная из дальних гулов земли, а там, высоко в небе, две звезды-близнецы струят невидимый бальзам. «,Ла Корреспонденсия"!» — разорвал тишину пронзительный вопль, И Аугусто ощутил свет рождающегося дня.
«Я сплю или бодрствую? — спросил он себя, кутаясь в одеяло. — Орел я или человек? О чем пишут в этой газете? Какие новости мне принесет этот день? Быть может, ночью случилось землетрясение в Коркубионе?{50} А почему не в Лейпциге? О, лирические ассоциации идей, пиндарический беспорядок! Мир — калейдоскоп. Логику вносит человек. Высшее искусство — искусство случая. А потому поспим еще». И он повернулся к стене.
«“Ла Корреспонденсия”!», «Уксус!». Потом — экипаж, и автомобиль, и еще какие-то детские крики.
«Невозможно! — снова заговорил с собой Аугусто. — Такова жизнь, она все повторяется. А с нею и любовь… Что такое любовь? Быть может, очищение от всяческого шума? Или квинтэссенция скуки? Подумаю об Эухении, самое время».
Он закрыл глаза, чтобы подумать об Эухении. Подумать?
Но эта мысль стала плавиться, таять и вскоре превратилась в мелодию польки. Просто внизу под окном остановился шарманщик и начал играть. Душа Аугусто звучала в лад, и он не думал.
«Суть мира в музыке, — решил Аугусто, когда замер последний звук шарманки. — И моя Эухения, она ведь тоже музыкальна? Любой закон — закон ритма, а ритм — это любовь. Прекрасно; божественное утро, девственный новый день принесли мне открытие: любовь — это ритм. Наука ритма — математика; чувственное выражение любви — музыка. Поймите правильно: не реализация, а выражение».
Его прервал легкий стук в дверь.
— Войдите!
— Вы звали меня, сеньорите? — спросил Доминго.
— Да… Завтрак!
Оказывается, он сам не заметил, как позвал слугу, да еще на полтора часа раньше, чем обычно. Но раз уж позвал, надо потребовать завтрак, хотя время и не пришло.
«Любовь оживляет и торопит аппетит, — продолжал рассуждать Аугусто. — Надо жить, чтобы любить! Да, и надо любить, чтобы жить!»
Он поднялся и позавтракал.
— Как погода, Доминго?
— Как обычно, сеньорите.
— Значит, не хорошая и не плохая.
— Угу!
Такова была теория слуги, ибо у слуги тоже были свои теории.
Аугусто в это утро мылся, причесывался, одевался и снаряжался, как человек, имеющий цель в жизни и получающий от жизни истинное удовольствие, правда, слегка окрашенное меланхолией.
Он вышел на улицу, и очень скоро его сердце тревожно забилось. «Молчи! — сказал он себе. — Я ее видел, я ее знал с давних пор, да, ее образ родился вместе со мною!.. Мамочка, помоги мне!» И когда мимо него совсем близко прошла Эухения, он приветствовал ее не столько шляпой, сколько глазами.
Он был уже готов повернуться и следовать за нею, но победили здравый смысл и желание поговорить с привратницей.
«Это она, да, она, — продолжал он, — та, которую я искал много лет, сам того не зная; та, которая искала меня. Мы были предназначены друг, для друга в предустановленной гармонии; мы — две монады, дополняющие одна другую. Семья — вот подлинная клетка общества. А я всего лишь молекула. Сколько поэзии в науке, Боже мой! Мама, мамочка, услышь меня на небе, сын просит у тебя совета! Эухения, моя Эухения!..»
Он огляделся, не смотрит ли кто на него, так как спохватился, что обнимает руками воздух. И сказал себе: «Любовь — это экстаз, она выводит нас из себя».
Его вернула к реальности — к реальности ли? — улыбка Маргариты.
— Нет ли новостей? — спросил ее Аугусто.
— Никаких, сеньорито. Еще слишком рано.
— Когда вы отдали ей записку, она ничего не спросила?
— Ничего.
— А сегодня?
— Сегодня она спросила ваш адрес, знаю ли я вас и кто вы такой. Сказала, что вы, мол, забыли написать адрес. И потом дала мне поручение…
— Поручение? Какое? Не смущайтесь.
— Просила, если вы снова придете, сообщить вам, что она уже помолвлена, у нее есть жених.
— Жених?
— Я же вам говорила, сеньорито.
— Неважно, мы поборемся!
— Хорошо, поборемся.
— Вы обещаете мне свою помощь, Маргарита?
— Конечно, обещаю.
— Тогда мы победим!
С этим Аугусто ушел. Он отправился на Аламеду, чтобы немного остудить чувства видом зелени, послушать пение птиц о своей любви. Сердце его цвело, и там, внутри, тоже звучали как бы соловьиные трели: то пели сладостные воспоминания детства.
И прежде всего небесные воспоминания о матери источали мягкий сладостный свет на все его прошлое.
Отца Аугусто почти не помнил: отец был мифической тенью, терявшейся где-то вдалеке, казался окровавленным облаком на закате. Окровавленным потому, что Аугусто, совсем маленький, видел его в крови — кровавая рвота! — и окоченевшим. До сих пор отзывался в сердце, хотя столько лет прошло, материнский крик: «Сынок!» — крик, наполнивший весь дом, и нельзя было понять, звала ли она умирающего отца или Аугусто, окаменевшего от недоумения перед таинством смерти.
Чуть позже мать, содрогаясь от горя, прижимала его к груди и, причитая: «Сын мой, сын мой», — кропила огненными слезами. И он тоже плакал, прижимаясь к матери и не решаясь повернуть лицо и вырвать его из сладкой темноты трепещущего лона, потому что боялся увидеть перед собой кровожадные глазищи коко.{51}
Так шли дни, полные слез, окрашенные в черное, но постепенно слезы уходили внутрь и траур в доме таял. Дом был уютным и теплым. Свет проникал сквозь белые цветы, вышитые на занавесках. Кресла открывали свои объятия с сердечностью стариков, впавших в детство. На виду всегда стояла пепельница, хранившая пепел последней сигары, выкуренной отцом. А на стене висела фотография отца и матери — теперь вдовы, — сделанная в день свадьбы. Высокий мужчина сидел, положив ногу на ногу, так что виден был язычок ботинка; маленькая женщина стояла рядом, опершись рукой на его плечо, — тонкой рукой, которая, казалось, была создана совсем не для того, чтобы хватать, но чтобы покоиться, как голубь, на плече мужа.