Когда нас соединили, у меня почти не было сил разговаривать. Подошел слуга. Я попросил срочно позвать сеньору Марию. Через минуту тот же голос сказал, что сеньора позвонит приблизительно через час.
Ожидание было невыносимым.
Не помню, о чем точно мы говорили тогда, но вместо того, чтобы просить у нее прощения за письмо (а это и было целью моего звонка), я стал оскорблять ее еще более жестоко. Конечно, не без причины: в начале разговора я был полон смирения и нежности, но безжизненный голос Марии и то, что она опять не ответила ни на один мой конкретный вопрос, разозлило меня. Этот диалог — точнее, мой монолог — становился все яростнее, и чем больше я злился, тем более измученной казалась она, отчего я приходил в совершенное отчаяние, ведь я не сомневался в своей правоте и необоснованности ее страданий. Я закончил разговор криком, что убью себя, что она — комедиантка и что мне необходимо поскорее встретиться с ней в Буэнос-Айресе.
Мария не ответила ни на один конкретный вопрос, но в конце концов, уступив моей настойчивости и угрозам покончить с собой, пообещала завтра же приехать в Буэнос-Айрес, «хотя неизвестно зачем».
— Единственное, чего мы добьемся, — добавила она очень тихо, — это еще раз сделаем друг другу больно.
— Если ты не приедешь, я убью себя, — повторил я. — Подумай хорошенько, прежде чем принять какое-либо решение.
Я повесил трубку, ничего больше не сказав: в тот момент я действительно верил, что убью себя, если она не приедет и не поможет разобраться в недоразумении. Как ни странно, я был удовлетворен. «Посмотрим», — думал я, будто речь шла о мести.
XXXII
Это был отвратительный день.
Я в ярости вышел из мастерской. Мысли о нашей завтрашней встрече не спасали от глухой, необъяснимой ненависти. Сейчас мне кажется, что эта ненависть была направлена против меня самого, ведь в глубине души я сознавал: жестокие оскорбления были беспочвенны. Но я бесился оттого, что Мария не защищалась, а ее страдальческий и кроткий голос еще больше раздражал меня.
Я презирал себя. В тот вечер я много выпил и под конец стал ввязываться в драки и цепляться к девкам в одном из баров на улице Леандро Алема. Я выбрал женщину, которая показалась мне самой порочной, и затеял спор с матросом, непристойно над ней подшутившим. Не помню, что произошло потом, кажется, к удовольствию посетителей, мы подрались, и нас растащили. Затем мы с этой женщиной оказались на улице. Свежий воздух пошел мне на пользу. Под утро я повел ее в мастерскую. Как только мы вошли, она стала смеяться над картиной, стоявшей на мольберте. (Сказал ли я, что после «Материнства» моя живопись понемногу менялась, будто герои и предметы прежних работ пережили вселенскую катастрофу? Я вернусь к этому позднее, но сейчас мне хочется продолжить рассказ о том, что случилось в те роковые дни.) Женщина смеясь стала разглядывать картину, а потом посмотрела на меня, как бы требуя объяснений. Вы догадываетесь, что мне было наплевать на мнение, которое эта несчастная могла составить о моем искусстве. Я сказал, что не стоит тратить времени на ерунду.
Мы были уже в постели, как вдруг меня поразило страшное сходство: выражение лица этой румынки напоминало то, какое я однажды подметил у Марии.
— Шлюха! — закричал я исступленно, с отвращением отодвигаясь. — Конечно, она шлюха!