В моем сладострастном умопомрачении противоположные чувства сменяли друг друга: вина, ненависть, любовь… Мария придумала болезнь, и это меня огорчало, она знала, что я еще раз позвоню к Альенде, и это меня бесило. Она могла легкомысленно смеяться, могла отдаться этому наглецу, бабнику, лживому и самодовольному треплу! Как я презирал ее тогда! Я испытывал болезненное удовлетворение, цинично фантазируя, как она принимает свое последнее решение. С одной стороны был я, наше свидание, о котором мы условились. Зачем? Чтобы говорить о мучительных и непонятных вещах, еще раз очутиться по разные стороны стены, обменяться отчаянными, безнадежными взглядами, стараясь уловить таинственные знаки, тщетно пытаясь протянуть руку и приласкать друг друга, чтобы еще раз пережить немыслимый сон. С другой стороны был Хантер, которому стоило набрать ее номер, чтобы она примчалась и легла с ним в постель. Как нелепо, как безнадежно все это!
Я приехал в имение в четверть одиннадцатого. Не желая привлекать внимание шумом мотора, я поставил машину на главном шоссе и зашагал к дому. Стояла невыносимая жара, затишье было изнуряющим, и только шепот моря нарушал тишину. Временами лунный свет проникал сквозь тяжелые тучи, и я без труда прошел по центральной аллее, обсаженной эвкалиптами. Показался дом: окна первого этажа были освещены, — значит, Мария и Хантер еще ужинали.
Жара была тяжелой и зловещей, как всегда перед летней бурей. Очевидно, после ужина они пойдут в парк. Я спрятался в укромном уголке, чтобы наблюдать за парадной лестницей, и приготовился ждать.
XXXVI
Ожидание было нескончаемым. Не знаю, сколько прошло этого отвлеченного, неизвестного времени, равнодушного к нашим чувствам и судьбам, к зарождению любви или ее краху, к приближению смерти. Но для меня оно было чудовищно долгим, заполненным событиями и воспоминаниями; оно было то темной и бурной рекой, то вечным морем, до странности спокойным и гладким, в котором Мария и я, неподвижно стоя друг против друга, созерцали себя; потом море вновь становилось рекой и увлекало нас, как в детском сне, и я видел Марию, бешено скакавшую на лошади, — волосы развеваются по ветру, глаза горят, а я, в родной южной деревушке, больной, заточенный в своей комнате, смотрю через оконное стекло на снег такими же горящими глазами. И казалось, будто мы оба прожили жизнь в параллельных коридорах или туннелях, не подозревая, что идем совсем рядом, — две близкие души, для которых время течет одинаково, — чтобы встретиться в конце коридора, перед написанной мною картиной: она была ключом, предназначенным лишь для одной Марии, как тайное предостережение, что я уже здесь, что коридоры наконец пересеклись и настал час нашей встречи.
Настал час нашей встречи! Но пересеклись ли коридоры и соединились ли наши души? Какое глупое заблуждение! Нет, коридоры продолжали идти параллельно, как и раньше, хотя стена, которая разделяла нас теперь, стала стеклянной, и я мог видеть Марию, молчаливую и недоступную… Хотя и эта стена не всегда бывала прозрачной, временами она вновь превращалась в черный камень, и тогда я не знал, что творится по ту сторону, что делает Мария, когда она скрыта от меня, какие странные события приключаются с нею. Мне даже чудилось, будто и лицо ее менялось, искажалось ироничной гримасой, и, возможно, она смеялась с другим, а история с коридорами была моей детской выдумкой, нелепым заблуждением; так или иначе, существовал только один туннель, темный и одинокий, — мой туннель, по которому я прошел детство, молодость, жизнь. И когда в одном из прозрачных просветов стеклянной стены появилась эта девушка, я наивно решил, что она пришла из другого туннеля, соседнего с моим, хотя на самом деле она принадлежала огромному миру, миру без границ, недоступному жителям туннелей; возможно, она приблизилась к странному окошку из любопытства, стала свидетельницей моего неизлечимого одиночества, или ее заинтриговал немой язык — ключ к моему полотну. И пока я брел по коридору, она снаружи жила обычной жизнью, той суетливой жизнью, которой живут все люди снаружи, странной, абсурдной жизнью с ее танцами и праздниками, радостью и беспечностью. Лишь изредка, когда я проходил мимо окон, я видел, что она молча, тоскливо ждет меня (почему меня и почему молча, тоскливо?); но бывало, она не появлялась вовремя или вообще забывала о погребенном заживо существе, и я, прижавшись лицом к стеклянной стене, видел, как она беззаботно танцует или смеется вдалеке, или, что еще хуже, совсем не видел ее и воображал, будто она сейчас в самых недоступных, неожиданных местах. И тогда я чувствовал, что одиночество, на которое я осужден, куда страшнее, чем казалось вначале.