Там чувствуешь, что плоти нет и вместе — все плоть, нет времен и вместе — времена, нет мужского и женского и все — слишком мужское и женское. Там вытекают из рая реки Тигр и Евфрат и не заходит месяц, а снесенный историей крест напечатлен на небесах и благословляет тебя. Там вечный прибой сменяющихся цивилизаций спокоен и ровен, как мощное врачующее дыхание «Срединного моря всея земли», ставшего колыбелью нашей религии и хранящего в своем мерном дыхании молодое чувство вечно длящейся жизни и воскресения.
Там остро понимаешь, что конец мира — это или затмение нашего разума, не увидевшего колыбели покоя, для которой нас надо разбудить силой. Или общее радостное сотворчество с Богом и вечная радость, оправдывающая собой и воскрешающая всех мертвецов, кто в слепоте слишком тесного земного счисления, в страдании или эгоизме дня не успел узнать навсегда освободившей нас Истины христианства.
Часть VI
Византийское русское сердце
Окно перед Пасхой
Лев Николаевич Толстой писал: «Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так… как мы бежали, кричали и дрались… Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба».
Когда долго живешь, понемногу начинаешь понимать, что всякий день тебе урок и школа. И у нее своя система. Раньше положенного ничего не узнаешь. Вырасти надо для понимания.
Снова я после трехлетнего перерыва съездил в Турцию. Надо было проверять и уточнять написанное прежде, дополнять недостающие главы книги. Вернулся — и вперед: писать!
Но время шло, а работа не продвигалась. Никак не прорастала, будто для отдыха ездил, хотя дни были напряжены и, кажется, даже машина к вечеру уставала от челночного снования из города в город. Но вот не пишется, и понимаешь, что раз замыслив рассказ о «небесном Отечестве», простым изложением и заметками не отделаешься. Будто там, поверх твоего сознания, росла какая-то новая мысль, а ты сразу не разглядел.
Из дневника ее не вытянешь. Ну и не торопишься! Читаешь попутные материалы, приглядываешься и даже с интересом ждешь, поспеет ли мысль и с какой стороны можно выхватить из клубка начальную нитку. И вот уже перед Страстной рассказываю приятелю о поездке, о Первом Никейском соборе и жалуюсь, что очень уж впечатления противоречивые, что вот сколько я про Святителя Николая, к примеру, и его участие в Первом Вселенском соборе слышал — и про затрещину его нечестивому Арию, и про заточение, но съездил, еще раз посмотрел и нигде в ранних историях Церкви подтверждения тому не найду. А товарищ-то мой умный, в богословии покрепче будет и спокойно так подтверждает: и не найдешь, мол. Нету его в актах среди отцов собора, да в Никее он, возможно, и не был. А только все равно надо слушаться предания. Оно в Церкви вернее и важнее исторической достоверности. И коли говорит, что был, тому и верить, и ты правильно думал и про простосердечную резкость Святителя, и про его заточение за неумеренное рвение. И про явление Богородицы со Спасителем, вернувших Николаю Угоднику омофор и Евангелие, отнятые при «аресте».
И не знаю, стыдиться ли надуманного прежде, потому что в первую поездку в Никею слушал житие и сердце. А про акты соборные даже не спрашивал — довольно было предания.
Вдруг с радостью кончик-то нитки и ухватываю: правда растет в человеке вместе с верой и открывается по мере мужания души, не вредя ей, а только укрепляя и вооружая ее, готовя к прозрению ясных путей. Ну вот теперь можно прямо по дням дневник поездки воспроизводить, ничего не меняя. Оказывается, эта мысль там сама собой проступила, и сейчас будто окна перед Пасхой промыли — так все стало видно чисто и далеко.