И опять с горечью и гордостью видишь, как храм Апостола Иоанна отодвигается от нечестивых стен и строится внутри них, обращая египетскую давность в простую кровлю от зноя и ветра — бесстрашный Давид в ограде поверженного Голиафа.
Храм обожествленного Адриана на Акрополе уже не поражает, как в первый приезд. Не то потому, что уже были увертюры храмов Аполлона и Афины в Аполлонии и Ассосе и величавые термы Троады, не то потому, что тогда вечером садилось багровое солнце и с ним с метафорической красотой на глазах закатывался Рим. А сейчас сияло утро, и зараженное красотой античных руин сердце поневоле звало его Гелиосом — такая была в нем непривычная русскому глазу в середине марта молодая чистота и яркость. Горел на солнце мраморный торс императора, воробьи галдели в капителях колонн, как в чужих скворечниках, ветер гнул мощные пинии на месте «престола Сатаны», колоннада библиотеки сияла праздной красотой — роскошную пергамскую библиотеку влюбленный Марк Антоний подарил на свадьбу прекрасной Клеопатре.
Негодование мешается с восхищением. Дарит чужое, но не предметы роскоши, которые, казалось, более пристали египетской обольстительнице, а книги — историю, поэзию, науку, которые оценит только широкий и развитый ум. Другое дело, что старые книги, подобно древним камням, нельзя сдвигать со своих мест — разрушается живое целое. История убедительнее там, где она написана — отнюдь не в изгнании, хотя бы и почетном. К тому же она потом сгорела в Александрии, и теперь только ветер в колоннах может вспомнить страницы, которые он листал здесь две тысячи лет назад.
Театр низвергается каменным водопадом к храму Диониса, к руинам другого театра, где в запираемой на время реке имперские честолюбцы разыгрывали воспоминания о морских победах Рима. И дальше — к бедным окраинам, где дети катают с горы в обмелевшую, забывшую театральные забавы речку пустые железные банки и долго слушают их веселый грохот.
Царственные колонны Адриана уже больше напоминают не о славе Рима, а о смутной ереси, распространившейся в первом веке — о николаитах, которые умели так отдавать кесарю кесарево, что уже ничего не оставалось Богу. Христиане по званию, они думали согласить чувственную роскошь римской жизни с христианской победой над смертью (и жить хотелось без опаски, и языческих жертв не избегать, и числить себя добродетельными). Человек уже тогда предпочитал удобные пути. И потому апостол Иоанн в Апокалипсисе писал о николаитах с ненавистью и звал христиан Пергама держаться иного пути, какой избрал здешний мученик, «верный свидетель Антипа».
Этот первый пергамский епископ замучен при Домициане, сославшем потом на остров Патмос и самого Иоанна. Один любопытствующий француз как-то собрал книгу, которую назвал «Сад казней», представив всю изобретательную низость человеческого воображения в деле мучения другого человека. В этом «саду» христиане занимали самое почетное место. Их зашивали в шкуры животных и бросали на растерзание зверям, обливали смолой, чтобы приготовить живые факелы для шествия императора, бросали в кипящее масло и отдавали детям «для игры», чтобы те учились владеть ножами и волей во славу Рима на живых мишенях. «Верного свидетеля» и дорогого апостолу Иоанну человека мученика Антипу бросили в раскаленного железного быка, чтобы мучился дольше.
А спустя полстолетия при другом благочестивом императоре, философе и аскете Марке Аврелии другого пергамца — Аттала, прежде чем бросить львам, возлагали на раскаленную решетку, поливая раны солью и уксусом, чтобы обоняние Зевсов и Юпитеров могло быть утолено дымом христианской жертвы.
Сказать бы с Пушкиным «Ужасный век! Ужасные сердца!», но ведь это не столетие — века! И ужасные-то сердца не у палачей, а у просвещенных императоров, которые, волей тоже просвещенных авторов исключив эти главы их жизни, гордою когортой войдут в «жизнь замечательных людей». Об этом здесь думаешь часто, и ум, воспитанный на других исторических принципах, отказывается вместить страшную «эстетику» «сада казней». Не в застенках НКВД, не в уголовном бараке, не на этапе и лесоповале, где изводили русское священство все за ту же старинную «вину» — нежелание поклониться кесарю (к этому, страшно сказать, слух человека нашего века приучился), а в роскошных театрах, под сенью архитектурных «чудес света». Вроде «не сходится»! Но тут-то и понимаешь, что на «Царство Мое не от мира сего» у «сего мира» ответ, в сущности, всегда один и различается только исторической декорацией, платьем исполнителей и «техникой» мучений. И отложивший перо после очередной блестящей мысли Марк Аврелий немногим окажется отличен от отложившего наган наркома Ежова, как ни неприятна эта мысль историку великого Рима и просто интеллектуалу.