Закрутит ночью метель, а мне чудится: то не ветер воет, то Кеви моя плачет, песню свою поет. Вскочу на коня и кружу по горам, пока от стужи все тело не одеревенеет…
Осталась у меня в жизни одна утеха — Джемо черноокая. Красотой она — мать вылитая. А как подросла дочка, лепетать стала, всем сердцем я к ней прирос. Берег пуще глаза. Сам не ел — ее кормил, сам не пил — ее поил. Не сиротой растил, львицей. Чтобы не уступала джигитам ни в силе, ни в храбрости, чтобы никто не мог ей руку в запястье согнуть.
Зимой, в стужу лютую, заставлю ее, бывало, бегом на гору взбираться. С нее пот градом катит, а я разобью снежный наст да и окунаю ее, горячую, прямо в снег. Так-то сталь закаляется! Конь ей был другом, ружье — игрушкой. Говорить умела, душа моя, с волками — по-волчьему, с птицами — по-птичьему.
В двенадцать лет Джемо умела на коне скакать, зверя дикого с собакой выслеживать, волков травить, стрелять в цель на полном скаку, и никто во всей округе не мог сравняться с ней в силе и ловкости.
Сверстницы ее, что росли при отцах-матерях, выглядели перед ней сучьями иссохшими. Джемо рядом с ними ярким цветком осенним цвела: кожа, как розовый лепесток, взгляд, как у лани горной, сердце, как у джигита, запястья крепче стали закаленной!
Смотрю я — дочка моя цветет, а на мою старую мельницу все новые мешки с зерном прибывают. Так и валят ко мне крестьяне. «Джано, — говорят, — справно мелет у тебя мельница! Мука что твоя хна получается!» А я слушаю их да посмеиваюсь. Знаю: на Джемо поглазеть ко мне таскаются.
Кто побогаче, кошели тугие с собой тащат, руку мне целуют. Один деньги, другой стада сулит, только продай им дочку.
Да ведь не для продажи я Джемо свою растил. На что мне эти деньги! С незапамятных времен, с той поры, как здесь горы стоят, заведено у нас продавать своих дочерей, и становятся они рабынями своих мужей на всю жизнь. Только народится девочка, а уж отец-мать ей тюрьму готовят. Нет, не бывать такому позору! Не станет Джемо покорной рабыней! И задумал я: отдам свою львицу лишь такому джигиту, что превзойдет ее в силе да в ловкости.
Кто ни сунется ко мне с набитым кошелем — всем один ответ: «Не продается моя Джемо. Потерпи, брат. По первому снегу устроим состязания. Кто Джемо одолеет, тому ее и отдам».
Подъехал как-то раз ко мне Сорик-оглу, сын Сорика-аги, повешенного за то, что шел против Гази. О дочке речь завел. Как тут быть? Он и богат, он и родовит. Такой бедноте, как я, не след его грязью обливать. Не скажешь ему, кто, мол, тебе, вражьему сыну, дочь свою отдаст!
Нет, я обычаи здешние крепко знаю, лисой перед ним верчусь, ковром стелюсь, а сам свое гну:
— Шейх нам милость неслыханную оказывает, породниться с беднотой хочет. Да только я уже свое слово сказал, отступиться не могу. Аллах один, у джигита слово одно. Не продается моя дочь. Кто хочет ее взять, пусть одолеет в единоборстве.
Хлестнул Сорик-оглу себя плеткой по сапогам.
— Что я слышу? — рычит. — Раб не хочет знаться с шейхом! Мы тебя уважили, за человека приняли, а ты поперек идешь? Да знал бы я раньше про твою спесь, подлая тварь, я и говорить с тобой не стал бы. Уладил бы все дело с твоим беком. Сын шейха Махмуда не станет из-за раба ссору заводить с Сориком-оглу.
— Покойный шейх Махмуд, — говорю, — нашими свадьбами не распоряжался и сыну своему заказал…
Не дослушал меня Сорик-оглу, огрел плетью лошадь.
— Пожалеешь, Джано, — кричит, — да поздно будет!
Хохотал я над ним, чуть пупок не сорвал. Какой ему, подлецу, белены в пироги подложили, уж и не знаю!
Проходит время. Разнеслась в народе молва, будто сын шейха Махмуда продает свои деревни.
Послал его шейх Махмуд в свое время в Стамбул на абуката учиться. Покойный как рассудил? Враги нам житья не дадут, изводить нас начнут. А ну как дойдет дело до суда? На чужого крючкотвора надежды плохи, продаст с потрохами. Тут свой абукат нужен. Вот и послал шейх Махмуд сына учиться в Стамбул. Да поди ж ты! Сын его абукатом-то стал, а домой вернуться не захотел.
Придет, бывало, шейх Махмуд ко мне на мельницу. Хлопает себя руками по коленям, сокрушается:
— Упустили мы сына, Джано! Сгубили сына! Теперь не воротишь. Лизнула собака городскую кость — в деревню ее не заманишь.
В последний раз приехал ко мне туча тучей.
— Узнал я, Джано, — говорит, — он уж давно абукат. Живет в Стамбуле. Женился на какой-то вертушке.
Старику тогда под восемьдесят было. Подкосила его эта весть. Перед смертью все по сыну тосковал, да так и не пришлось ему сына повидать.
После смерти шейха Махмуда управляющий абукату отписал. Приезжай, мол, распорядись деревнями. Тот ему телеграмму шлет: «Продавай деревни, выезжаю».
Как-то утром пронеслась молва по деревне: абукат приехал!
Староста наш утром ко мне ввалился.
— Слыхал? — говорит. — Нашу деревню Сорик-оглу покупает.
Я всполошился:
— Неужто в самом деле?
— Валлахи! Пойдем к нашему хозяину, поцелуем перед ним землю, поднесем ему подарки, чтоб не позорил нас, не продавал врагу. Ага тебя уважает, глядишь, и послушает.
Всей деревней к аге пошли. Поцеловали ему руку, поднесли подарки. Абукат и впрямь совсем османцем заделался! Одет, как Гази-паша, волосы длинные назад зачесал, разговор и тот изменил на османский лад. Выхожу я вперед:
— Прости меня, невежу темного, коли нескладно скажу, бек мой. Молва идет, будто собираешься ты погасить отцовский очаг, продать свои деревни. Ножом по сердцу полоснула нас эта весть. Скажи, бек мой, правда это или болтовня пустая?
Бек положил руку мне на плечо:
— Правда, Джано-ага. Что поделаешь, братьев у меня нет, некому здесь жить. Я привык к Стамбулу. Там моя работа, там мое гнездо. Слава аллаху, и Стамбул — наша родина. Но отсюда до Стамбула далеко. Некому вас здесь защитить будет. Вот и решил я найти для вас нового бека. Сорик-оглу хочет купить мои деревни. Управляющий с ним сторговался.
Бросился я ему руки целовать:
— Не делай этого, пощади, бек мой! Он, подлец, и ногтя твоего не стоит. Горит в душе его месть за отца. Вся деревня Карга Дюзю против него стояла. Когда разбойники шейха Саида гнездо твоего отца разоряли, наши джигиты его грудью защищали. Попадись мы в руки Сорику-оглу, он нас всех изведет. Не продавай нас этому извергу лютому. А коли продашь, лучше убей нас своей рукой, отдай ему наши трупы!
Смотрю — заблестели у бека глаза, проняло его. Тут я еще пуще разошелся.
— Послушай рабов своих, бек мой! — говорю. — Не гаси ты очаг отца своего. Оставь хоть одну деревню, порадуй душу покойного. Уж больно он сокрушался, что послал тебя в дальние края. Пока теплится огонь в его очаге, костям его в могиле будет покойно. Оставь себе нашу деревню, Карга Дюзю, а мы, рабы твои, будем день и ночь работать, богатство твое умножать, тебе деньги посылать. Молодых парней разошлем на приработки.
Разжалобился наш бек-абукат.
— Жгут мое сердце твои слова, Джано-ага, — говорит. — Не знал я ничего. Спасибо, что предупредил меня. Даю вам слово, не буду я продавать деревню Карга Дюзю и мельницу. А вы держитесь друг за друга крепко, не давайте погаснуть отцовскому очагу. Я же при случае буду к вам наезжать, чтобы с вами повидаться, праху отца поклониться.
Бросились мы в ноги беку своему, слезы льем от радости.
— Благодарствуй, бек наш! Да пошлет всевышний тебе долгие дни! Пусть камни в руках твоих станут золотом!
Говорим, а сами к выходу пятимся.
Возвращался я домой с легким сердцем. Захожу к себе на мельницу, встречает меня Джемо, бледная как смерть, глаза горят — угли раскаленные. Оказывается, во время моей отлучки Сорик-оглу, пакостная тварь, на мельницу налет сделал, Джемо украсть хотел. Да не зря я вскормил ее на козьем молоке. Выскочила моя горная козочка за дверь, запрыгала по камням. Где им за ней угнаться! Так и спаслась, не далась в руки погубителю.
Как услышал я ее рассказ — кровь бросилась мне в голову. Видать, давно я ружья в руки не брал, разбойников не пугал! Схватил ружье, вскочил в седло, посадил Джемо позади себя и помчался, как ветер.