У Микеша именно юмор этот определяет во многом значение и ценность его писем. Что он мог делать там, в одиночестве пустынного края, в обществе оборванных и голодных изгнанников, в не поддающейся выражению атмосфере безнадежности, среди двухэтажных деревянных хижин, кипарисов и масличных деревьев Родошто, где гуляет чума, где постоянно грохочет морской прибой, где время от времени раздается оглушительный и в общем уже совершенно бессмысленный барабанный бой куруцев[591], где в убогом своем жилище бедолага зимой дрожит от холода, потому что единственный источник тепла — кучка углей на глиняном поддоне, где летом царит изнуряющий восточный зной, в окнах вместо стекла — бумага, но и ее грызут мыши и крысы, а в комнату иной раз залетают брызги морских волн? Другого выхода у Микеша просто не оставалось. Безысходность вздымалась перед ним гигантской каменной глыбой, порождая в его измученной душе такую зияющую пустоту, что ее можно было заполнить, только творя шедевры. Он сидел, курил, «вздыхал». Устремлял взгляд в сторону далекого родимого Загона, зная, что давным-давно заросли тропы, ведущие к снежным горам милого Эрдея. И — писал письма придуманной им кузине, милой, очаровательной родственнице, которую в горьком своем одиночестве называл кузиночкой, первого января желал ей «ладного, складного нового года», «а в нем — неизменного, постоянного, по-мужски несгибаемого здоровьица»; или еще — «доброй вам желаю ночи, и в постели — блох не очень». В других случаях уверял, что любит ее сильнее даже, чем капусту, и потом терпеливо сносил, что (придуманная) кузина в отместку величает его «капустным горшком». В хорошие минуты он писал: «Родошто я уже люблю, но люблю так, что не забываю родной Загон». Или еще: «Ежели в зимнее время дом у меня — ледяной погреб, или, вернее, ледяная тюрьма, то теперь — раскаленная печь». О том, каким тягостным было его одиночество в сиятельной Порте, мы догадываемся, когда читаем: «Есть, конечно, и здесь господа, с которыми можно было бы завести знакомство, но ходить к турку в гости — дело тяжкое: уже одно то, что по-турецки я не говорю, а главное, коли ты приходишь к нему, то сначала — ну, садись, дают тебе трубку с табаком, джезву кофе, хозяин обронит шесть-семь слов, а потом будет помалкивать десять часов, коли у тебя хватит на столько терпения». Конечно же, часто вспоминает он Эрдей, незабвенный волшебный сад, вспоминает эрдейских женщин, которым посвящает такие медовые строки: «...одна-единственная эрдейская женщина разве не стоит больше, чем десять венгерок? Роза — прекраснее, чем чертополох, солнце — ярче луны. Вот случится в Венгрии солнечное затмение, — отвезите туда хоть одну женщину из Эрдея, и красота ее даст достаточно света. Это не комплимент, но чистая правда. Коли Господь сотворил эрдейских женщин более красивыми, чем всех других, то тут уж ничего не поделаешь». Да, он влюблен в эрдейскую девушку, которую зовут Жужи Кёсеги, она живет среди изгнанников, — но замуж выходит не за него, а за господина Берчени. Об этом он также информирует нас: «...где эти музыканты, пускай уже затягивают говяжью песню, пускай играют невестин танец! В общем, вы догадались, кузина, что у нас тут нынче свадьба-женитьба <...> Сегодня господин Берчени сочетался браком с Жужи, в присутствии двух или трех свидетелей, да и то тайно. Можете сами судить, милая, какая это радость для Жужи: она-то точно заслуживает титул графини <...> Но знаю я кое-кого, да и вы его знаете, кому жениться куда нужнее, чем господину Берчени, но — поп habet pecuniam».
591
Куруцами (искаженное «crutiatus» — крестоносец) называли в Венгрии участников вооруженной борьбы против Габсбургов во второй половине XVII — начале XVIII в. Понятие восходит к началу XVI в., когда набранное (в основном из крестьян) добровольческое войско, призванное участвовать в крестовом походе против Османской империи, переросло в 1514 г. в крестьянскую войну под предводительством Дёрдя Дожи.