Но ей и этого показалось мало. Как старуха в сказке о золотой рыбке, закономерность захотела, чтобы сам Бог был у нее на посылках. Этого уж кой-кто не стерпел.
Как я уже сказал, Тургеневу пришлось сделать выбор между господствующей идеей и жизнью, т. е. либо заподозрить правильность последнего вывода европейской науки и объявить ей войну, либо заподозрить жизнь и начать искать спасения от нее в идеалах. Он не нашел в себе сил для борьбы с наукой и уступил ей жизнь. Он, правда, мог бы последовать примеру Достоевского и Толстого и наброситься на врага, не рассчитывая вперед шансов победы: ведь бывали в жизни случаи, когда горсть отчаянных храбрецов справлялась с огромною армией. Но для такого подвига нужно отчаяние. Нужно, чтобы человеку нечего было терять, чтобы ему было "все равно". До этого Тургенев дошел только в последние годы жизни. В главных же своих произведениях он еще всецело на стороне своего будущего врага. Он еще допускает мысль, что можно огорчаться несоответствием между законами природы и человеческими понятиями, но ему казалось настоящим безумием хотя бы на минуту сделать предположение, что выработанной на Западе точке зрения может быть противопоставлено, как равноправная истина, воззрение некультурного, стихийного человека, русского писателя Достоевского. Разве может кладоискатель, т. е. сохранившийся в снегах России, но давно уже вымерщий в Европе алхимик и астролог претендовать на иную истину, чем та, которая открылась западно-европейскому ученому человеку.
Достоевский или Толстой, философствующие на свой страх и риск, казались Тургеневу дерзкими невеждами, упрямцами, которым только недостаток образования придавал смелость и уверенность. Уже в 1862 году, в октябре, вот что он пишет по поводу "Исповеди" Льва Толстого:
"Получил на днях через одну очень милую московскую даму ту Исповедь Толстого, которую цензура запретила. Прочел ее с великим интересом. Вещь замечательная по искренности, правдивости и по силе убеждения. Но построена она вся на неверных посылках и в конце концов приводит к самому мрачному отрицанию всякой живой человеческой жизни. Это своего рода нигилизм". [Письмо Григоровичу (Д.В.) от 31 октября 1882 г. Письма. стр.509.]
Книга Толстого написана правдиво, сильно и искренно, но его посылки неверны, а, главное, правдивая мысль опасна, она грозит нигилизмом!
О каких "посылках" говорит Тургенев мы не знаем, но не странно ли, что измученный, надломленный человек, дни которого почти сочтены, боится нигилизма! Т. е. боится, что правдивое и смелое слово подорвет доверие к тому "мировоззрению", которое он, Тургенев, проводил так много лет, что это смелое слово приведет к мрачному отрицанию вместо веселого утверждения!
Между прочим, этот аргумент всегда выставляется в качестве неотразимого опровержения всякого рода смелых опытов мысли. Будто бы, вообще говоря, жизнь сама по себе необыкновенно веселая и радостная вещь, и новая книжка грозит изгнать навсегда смех и радость из жизни. В одном уголке жизни люди сегодня счастливы и бодры, а завтра будут рыдать и проклинать день своего рождения
Вот что значит сила привычки! На смертном одре Тургенев, измученный жизнью и уже надломленный болезнью, все еще продолжает защищать старые "посылки". Он боится, что смелая мысль Толстого не гармонирует с принятыми в Европе. Казалось бы, наоборот, именно "смелою мыслью" не мешало бы проверить правильность традиционных посылок!
А что касается до "мрачного отрицания жизни", то по поводу этого аргумента можно заметить — не Тургеневу бы говорить, не Толстому бы слушать! Будто бы "жизнь" в самом деле так беззащитна, что может быть уничтожена одной, как мы уже говорили, или даже десятками как угодно сильно написанных книг! Жизнь имеет свои приманки, которые потягаются с гениальнейшими произведениями человеческого духа. Каждый человек отыскивает соответствующие его настроению книги. В молодости люди зачитываются "Войной и миром" и мечтают о счастье Петра Безухова или Наташи. Потом, когда становятся старше, иной раз пробуют взглянуть в глаза страшному призраку уничтожения и, вслед за Толстым или другим сильным человеком, если не умеют самостоятельно этого сделать, спросить себя: а что же будет дальше? Конечно, дальше нас ожидает нечто новое, небывалое, и поэтому отпугивающее наши консервативные натуры. Вспомните, как Соломон мудрый, на которого часто ссылается Толстой, так дивно воспевший любовь и мудрость в молодости, как он говорил о жизни под старость. И разве его унылая скорбь подорвала силу вечно юной жизни? Размышления его целые тысячелетия читались и изучались без всяких роковых последствий, как священные книги. Читались еврейским народом, наиболее бодрым и наименее склонным к отчаянию и пессимизму, несмотря на свою печальную судьбу. Так что если Толстого и можно в чем-либо упрекнуть, то скорей не в преувеличенной, а в недостаточной смелости. Ведь Толстой тоже, в конце концов, отвернулся от нарисованных Соломоном ужасов и постарался на новый лад пристроиться к отстранившей его от себя жизни.