Самый старший из них, барабанщик Сапрыкин, придвинулся к нему и переспросил:
– Так где, ты говоришь, «Пегасик» заныкал?
Уже в эти мгновения он понял, что произошло что-то страшное, неповторимое.
– В дупле…
– Так-так… А где дупло? – шептал Сапрыкин в самое ухо. Из его рта пахло могилой.
Альтист не знал – каким-то образом до него не дошла информация, – что еще в начале смены, в первые ее дни, какая-то сволочь стянула именно пачку «Пегаса», и теперь Сапрыкин объявил, что сигареты были общаковые, на черный день.
Первый раз его избили так, что он лишь через два часа отдышался. Велели вести к дуплу, и он, теряя сознание поплелся куда-то к лагерной ограде, и откуда-то издалека на разные голоса доносилось лишь одно: «Вор!.. Вор!»
Его били каждый день, основательно и жестоко, поскольку «Пегас» так и не нашли, да и не было его, как известно. Две с половиной смены – это семьдесят дней. Даже друг-тромбонист разбил в кровь косточки кулаков… Весь в кровавых подтеках, хромающий в столовую, он первые дни мучений удивлялся, что никто не видит его физических повреждений – или не обращают внимания. Администрация лагеря не считала правильным влезать в дела духового оркестра. А самому пожаловаться в таком случае смерти подобно. Лишь один раз Гитлер собрал всех в актовом зале и полчаса орал, что его подопечные – садисты, лютые фашисты и нелюди. Тогда подростку показалось, что мучениям его настал конец. Но Сапрыкин ответил безбоязненно:
– Сам ты фашист!
– Что?!! – закричал педагог. – Это я фашист?!!
Все знали что Гитлер не фашист, что прошел он всю войну, и не без геройства, так как на груди к пиджаку были прикручены потертые орденские планки.
Сапрыкин быстро нашелся и сказал про альтиста, что вор он, что украл общее, за то и получает справедливость. Все одобрительно загудели…
Последний раз его избили перед посадкой в автобусы, чтобы отбыть в Москву в связи с окончанием летних каникул и приближающейся осенью.
В Москве, возле телецентра, куда прибыла колонна, его встретил отец, взял за руку и повел к метро. Он был подшофе и безостановочно спрашивал про купание, кормежку и девчонок. А сын шел, чувствуя тепло отцовской руки, весь отбитый и почти убитый, с неоткрывающимися от гематом глазами, с ребрами, которые, казалось, плавали внутри него осколками. Все его тело было сизым и походило на фиолетовую сливу… Он шел за отцом, под музыку его пьяной болтовни, и думал, что вот как все закончилось странно, не так, как ему казалось убиваемому, когда верилось, что наступит день и его отец отомстит всем, отмудохает вожатых, безмолвно допустивших пытки, вместе с ними и директора, и уроет в грязь Сапрыкина, который не верил в его невиновность и как старший руководил издевательствами. И не спасшего подростка Гитлера отец должен был расстрелять… А тот все шел с ним, ладонь в ладони, и безостановочно тарахтел…
…Прошло лет сорок. Подросток вырос в мужчину и жил приличной жизнью, воспитывая детей, а потом и внуков.
Его восьмидесятилетний отец был еще жив, но сила воли за шестьдесят лет алкоголизма истончилась и улетела в небеса намного раньше души.
Он иногда звонил сыну и почти всегда плакался о своих бедах, ужасном здоровье, рассказывал, что у него кишочки на полтора метра длиннее, чем положено анатомией, что крепит его бетоном, что голова плоха настолько, что, вероятно, он скоро умрет.
В один из дней, прослушавший привычное отцовское нытье, вместо того чтобы привычно посочувствовать, он вдруг неожиданно ответил:
– Слава богу, что хоть у кого-то в нашей семье все хорошо!..
И повесил трубку.
Око за око
Все было не так.
Жизнь не вырисовывалась, и в последний год думалось, что все будет ухудшаться до последнего завтрака в его жизни.
И Серафима, нежная, прозрачная и грустная, исчезла в неизвестность, унося прочь свои голубые глаза, которые он когда-то нежно целовал.
– Хер с тобой! – попрощался тогда. – Приползешь, сука!
Стал злым, как бабуин, бросался на всех по поводу и без оного.
Через год резко ушел с работы, с которой его отпустили с явной охотой. Хлопнул напоследок дверью так, что закаленное стекло треснуло, точно жизнь его.