— Вот что, — говорит он, — возьми у меня в комнате словарь и посмотри, как пишется слово «доморощенный». А потом возьми учебник и посмотри почему. Стыдно.
— Вот что, — говорит он, — ты, Андрюша, дурью маешься.
Андрей обиженно вскидывается, но молчит. Это надо перетерпеть. Ни в коем случае не возражать, иначе разговор грозит затянуться.
— Язык у тебя, Андрюша, подвешен, но этого мало. Представь себе, что книга может быть не ложью, не фантастикой и не про сумасшедших. Представил? А теперь пойди подумай. Вернешься и расскажешь мне, почему ты этого не умеешь. Я бы сказал, что ты бежишь от реальности, но много чести. Бежать от того, о чем понятия не имеешь, — это вообще что? И не делай такое лицо. Я не ругаю тебя. Просто пытаюсь не позволить забивать гвозди микроскопом. Иди.
И Андрей уходит думать. Надолго уходит.
Он тайком ночует в общежитии с однокурсниками и ящиком портвейна. Однокурсники взбудоражены и многословны. Портвейн сладкий и липкий. Инна садится к нему на колени после второго стакана.
Андрею кажется, что эти люди, собравшиеся в шестиметровой комнате под беспощадно яркой голой лампочкой, связаны общей тайной. Андрею кажется, что они больны и лечат друг друга, лечат успешно, но от него скрывают. При нем они пошло шутят и много пьют, и если говорят серьезно, то не с ним.
На самом деле никакой тайны нет. Братству, которое неизбежно возникает в любой общаге, не нужен домашний мальчик.
Он мог бы забыть о разговоре с папой через пять минут, если бы тайно не читал его записи.
Две общих тетради, исписанных от корки до корки: бессвязный спотыкающийся текст, ни конца, ни начала. Разговор с самим собой; разговор той степени наполненности, что бывает только в книгах, а в жизни не встречается никогда.
Андрей одновременно боялся, что отец пишет новую книгу и она будет плохая. И что он сошел с ума.
Но теперь ему все ясно. Папа пытался записать развернутое определение слова «реальность». И не смог. Ему неловко и обидно, он не взял высоту, которую сам себе определил, а сын просто подвернулся под руку…
Андрей ловит за шиворот потерявшего равновесие Стаса, заслуженного психа с исполосованными запястьями, будущего драматурга. Прислоняет к стене и требует срочного мозгового штурма. Цель — слово «реальность».
Стас наваливается на его плечо всеми своими нетрезвыми семьюдесятью килограммами, икая и хихикая, заплетающимся языком уточняя, реальность или реализм. Ставит под вопрос реальность третьего размера у Инны и предлагает немедленный натурный эксперимент. А потом как-то внезапно светлеет лицом и читает Андрею связную, отчетливую лекцию об апофатике как способе познания. О реальности — как об отсутствии вымысла и отсутствии выхода.
— Получается, реальность — это безысходность, да? — спрашивает Андрей, пытаясь завязать шнурки и не сблевать.
— Да, — говорит Стас и держится за дверной косяк.
Инна пьяно и тоненько смеется.
Разоблаченная реальность немедленно наносит ответный удар: приказ об отчислении болтается на доске у дверей деканата.
Андрей старается запомнить ощущения. Это важно. Это обязательно пригодится потом. Черные по белому буквы. Оглушительная тишина. Мгновенно отмерзают руки и кончик носа, перед глазами плывет тошнотворная зелень. И самое главное — ничего нельзя сделать. Тот, кто скажет, что безвыходных ситуаций не бывает, не знает замдекана и не знает папу Андрея.
Трех минут достаточно, думает он, встряхивается и уходит вниз по лестнице. Ступени переливаются всеми оттенками серого. Перила царапают ладонь. Видна каждая неровность на свежевыкрашенной стене.
Считается, что я теперь в курсе? — думает он, спускаясь в метро. Ему смешно и стыдно.
А папа все-таки молодец, думает он. Возненавидит меня на всю оставшуюся жизнь; со мною, собственно, кончено. А мне — его же стараниями — и дела нет: я только что сочинил одного идиота, которого отчислили из института, и к субботе напишу свои десять страниц.
Одни родители, пишет Андрей, отдают детей в музыкальные школы, потому что сами хотели быть музыкантами. Другие записывают их в спортивные секции, потому что в школе имели освобождение от физкультуры. Ты понятия не имеешь, что такое реальность, и я не имею, но устрою, specially for you. Я сделаю для тебя больше, чем сын может сделать для отца. Мне не нужна реальность, я не хочу ее, мне неинтересно, мне противно, у меня от нее голова кружится. Но ты свою реальность — получишь. Это я так тебя люблю.
Странно, правда?
Закончив десятую страницу, Андрей едет в Сокольники. Там — оставшаяся после деда однушка, которую отец сдает за триста зеленых в месяц. Жильцы уехали на неделю. Ключ у него.
В рюкзаке у Андрея бумажный дневник, бутылка водки и два пузырька феназепама. С радостью и жалостью он думает о том, как чудовищно реален для отца будет завтрашний день. А с него — хватит. Хватит, да.
Опасная незавершенность царапается внутри, но он старается не обращать внимания. Стоит приглядеться — и окажется, что у задуманного нет никакой метафизической подоплеки, что все дело в единственном, остром, невыносимом желании избежать завтрашнего разговора про институт. Но это мелко, это так отвратительно мелко…
Ложь и фантастика, старые друзья, стучатся в сердце безумца. Андрею очень хочется верить, что конец, который он сам для себя придумал, счастливый.
Реальность обманывает и в этот раз.
Лик ее не грозен, он прост, груб и незамысловат.
Она не хочет, отчетливо, как живое существо, не хочет уходить от Андрея к папе.
Папа успевает позвонить маме, подсуетиться в больнице, договориться с лучшим врачом и оплатить одноместную палату люкс в психиатрии, прежде чем инсульт навсегда выдергивает его из видимой действительности. Теперь он круглые сутки погружен в невнятные грезы. Сладкие, судя по выражению лица. И вряд ли осознает, что наполовину парализован.
Андрей получает сполна — ровненько то, чего не заказывал. Реальность игл и прозрачных трубок, серых от больничного света лиц, скучных и страшных человекочудищ в дурке, несоленой овсянки на полтора года вперед. Реальность работы курьером при типографии. Реальность возвращения домой, где стоит тяжелый запах лежачего больного.
Он не верит в то, что видит. Так получается… спокойнее, что ли. Не лучше, не проще, не интереснее. Спокойнее — и всё.
Пишет, как и прежде, свои десять страниц в неделю. Пишет неправду, фантастику и про сумасшедших.
А куда деваться…
РИТА
Рита через рынок летит черным вихрем, подхватывая бестолковые и ненужные вещи — пластмассовый голубой ободок в золотых ромашках, фарфоровую рыжую кошку, кружевные гольфы с бантиками, пакетики розового бисера, деревянные бусины.
У Риты мягкие каштановые кудри, в которых седина проросла дикобразьими иглами — прямыми и жесткими. У Риты сжатые ненакрашенные губы и такие отчаянные глаза, что две продавщицы забыли взять с нее деньги.
Роликовые коньки тридцать четвертого размера. Мельхиоровые серьги с темными агатами, отвратительные дешевые серьги, некрасивые и слишком крупные. Черная маечка с розовым черепом, вершина безвкусицы, — но деньги так жгут ее сухие узкие пальцы, что Рита берет и маечку, и блестящий ремешок, и брелок для ключей с желтой меховой собачкой.
За рынком строится церковь. Песчаная яма обнесена чугунным забором с крестами, у лип подрубили корни, пока копали, — они порыжели и зачахли. Рита смотрит на бородатых мальчиков с мастерками и думает, что церковь возведут за полгода, если не раньше. Как раз ко времени. Мертвые липы срубят, а молодые березки останутся живые и голые на морозе, и Рита будет плакать, прижимая к лицу холодные жесткие ветки.
Надо же так — всю жизнь ненавидеть этот блестящий клоповник, эту грязищу, эти копеечные шмотки, этих носатых черноволосых старух, нависающих над хурмой и апельсинами, младенческие лица крепких мужиков над лотками со свежим мясом; всю жизнь ненавидеть — и всю жизнь ходить. А теперь Рите как будто даже хорошо. До рынка не едет ни один автобус — а значит, двадцать минут пешком. Сорок, значит, — дорога туда и обратно. Еще двадцать минут на покупки — а их, умеючи, можно растянуть и на два часа. Рита из каждого своего дня сможет вычеркнуть почти три часа. Можно еще ходить в церковь утром и вечером. И взять в школе полставки лишних.