Закурив ночью под розовым окном Аурелиты Бонапартовны, я принимался блуждать в прошлом многолетней давности; если ты прожил в городе четверть века, то в каждом закоулке остается частица тебя - твои взгляды, шаги, твоя пыль и осадок...
Но храмы! Важнее всего прочего храмы, именно они вынуждают тебя задирать вверх голову, а наверху всегда бывает небо — низкое, пепельное, дымное, но все-таки небо. При виде этого хрипящего, залитого кровью, кишащего крысами и людьми -бродягами, бедняками, больными, инвалидами, нищими духом — квартала (мы всего лишь слабые существа, — любил повторять дядя Ганс, — и нечего стыдиться собственной никчемности, физиологии и пороков, унаследованных от неизвестных предков!) у меня багровеет шея, начинает кружиться голова - нет, нет, никакого просвета! Зато храмы... Если они и не заставляли меня опускаться на колени и молитвенно складывать руки, то, как я уже говорил, вынуждали возводить очи горе; в те времена это было много, по крайней мере для меня.
Я был игрушкой в руках Аурелиты Бонапартовны и мастерицы варганить маски, был рабом тех, чье малейшее возмущение могло завершиться изгнанием меня из относительного рая на грязную улицу, к крысам, бездомным кошкам и ошивающимся целый день напролет возле собачьего рынка и «Гроба отца» людям: там в ларьках разбавленного пива было - залейся. Для чувственной Аурелиты я был прихотью - недолговечной и сразу же вычеркиваемой из памяти, как и любая прихоть эмансипированной женщины. Мы с Аурелитой и не думали щадить себя — бесились как помешанные, жили замкнутой ночной и полузамкнутой дневной жизнью, и лишь вечера оставались открытыми для откровенных, хотя и пустых разговоров, случайных гостей, доброго вина... Мы с ней слонялись по кладбищу, заброшенным паркам и подвалам, представляя, что нас кто-то преследует, внушали себе чувства, видения и массу тому подобных вещей - обо всем этом можно прочитать сколько угодно второсортных переводных романов... Мне больно писать и говорить об этом, но я ничуть не сожалею о тех днях - ведь я сам предпочел именно такие! В те ясные лунные зареченские ночи, глядя в окошко Аурелиты Бонапартовны, чей дом из светло-желтого кирпича стоял на горе, я все чаще ловил себя на мысли, что капризы вот-вот пройдут, нужно облегчить их участь - Аурелиты и домочадцев, нужно с головой окунуться в загул, взбунтоваться, тогда они со спокойной совестью смогут выставить меня на улицу, благо не холодно - спокойнее станет! Хелена Бжостовска самолично унесет мои книги и журналы в дровяник, а там, глядишь, и маску подарит... А что, если всех нас увековечит «swinski blond»? Ведь он не только литограф, но и фотограф. Как, бишь, его фамилия - Мишустин? Евграфов?
Верхушка костела святого Варфоломея торчала над крышами зареченских построек — она была гораздо ближе от нашего дома, чем башня костела Утешительницы, и тем не менее из окна Аурелиты первый костел не был виден: его заслоняли деревья и здания. И лишь ночью я ощущал, как он близко - за кленами, спуском улицы, вздыбленными черепичными крышами... Днем я забывал о нем, хотя именно в костеле Варфоломея мне довелось ночевать, пить с Аурелитой токайское; потом она оставила меня одного: я слонялся по нефам, загроможденным незавершенными статуями, - здесь трудились ваятели... Днем за Аурелитиным окном сквозь гущу кленов в соседний двор пробивался скупой свет, порой это были целые пучки золотисто-розовых лучей, а во дворе соседская девочка с вывязаным именем «Мария» на груди громко звала свою мать — мам-ма-мам-ма-мма!!! Крупная, красивая, пышущая здоровьем пятилетняя Мария, сработанная здоровым, талантливым, правда, лишь изредка появлявшимся здесь мужчиной... привет, Мария! И сразу же с веранды стремительно спускалась маленькая, как муравей, мать - впоследствии она чем-то напоминала мне Туулу, а может быть, они даже были знакомы? — хватала тяжелую малышку в охапку, и я охотно верил тому, что муравьи и впрямь способны поднять ношу, во много раз превышающую их собственный вес. Мария любила, задрав голову, смотреть на окно, свесившись в которое я насвистывал мелодию из «Кармен», - она прямо-таки верещала от удовольствия, хотя у меня и слуха-то не было, да и свистел я неважнецки. Эва Гербертовна, дочка Аурелиты, ласковая темноволосая девчушка, целыми днями качалась на повешенных в дверном проеме качелях, глядела на меня обычно исподлобья, но стоило мне однажды явиться домой с подбитым глазом, как личико ее просияло: так тебе и надо! Глупышка явно подумала, что меня отколошматил ее папочка - масон, председатель кружка робингудов и по совместительству философ-любитель. Нет, в том доме я чувствовал себя в безопасности только ночью, стоя с сигаретой у окна, - порой до меня доносились обрывки мелодий Пендерецкого из кухни, где старуха продолжала выстругивать маски, которые были пострашнее нашей жизни. Подскажи мне тогда хотя бы чутье, что в низине, у речного переката, живет Туула, я бы мигом соскользнул по стволу каштана на землю и помчался бы не к медитирующему по ночам художнику Герберту Штейну, не к мастеру шелкографии Валентинасу Граяускасу, а к ней, к Тууле. Но Туула там еще не жила. Я еще не был с ней знаком. Речной перекат своим шумом надоедал только ее будущему квартирному хозяину, вдовцу Петриле. А ведь я тогда что ни день, под градусом или трезвый, проходил по бетонному мосту мимо ее будущих окон, воровал из открытого подвала возле трансформаторной подстанции времен Пилсудского каменный уголь для печки в Аурелитиной мастерской, расспрашивал орлицу, жила ли она тут во время войны, а если жила, то знала ли мою мать - знаете, она жила в семье столяра, он же и полицейский, из Смалининкая сюда перебрался, да, а мама была учительницей в образцово-показательной школе, что неподалеку от университета, там сейчас сквер, пивной ларек и туалеты, вы ведь знаете?