Я вернулся на работу. В помещении было душно, кондиционер не работал всю последнюю неделю. Ремонтники недавно приходили чинить, провозились часа два, но что-то у них не срослось: кондиционер проработал после их ухода двадцать минут и снова умер. В помещении был ад. Работали напольные вентиляторы, которые разместили по углам для большего охвата помещения. Гудела вытяжка. За столами сидели мои коллеги. Кто-то паял. Кто-то калибровал микромодули. Работающие компьютеры дышали зноем. Пахло канифолью. Коллеги перебрасывались шуточками, стараясь хоть чем-то отвлечь себя от удушающей жары. Я тоже поучаствовал в какой-то шутке — по привычке. Я стал здесь чужой, но они-то этого не знали. Было странно глядеть на эти чужие знакомые лица. Левая ноздря не пропускала воздух. После того как в пазухе поработали эндоскопом, дня три или четыре все было более или менее: по крайней мере я мог дышать. Подсачивалась кровь, но через левую ноздрю проходил воздух. Это было потрясающее чувство. Сейчас — снова пробка. Я почувствовал, что задыхаюсь. Где-то внутри моей головы росла дрянь, которая меня убьет: остался год или меньше. Я подошел к работающему вентилятору, подставил потное лицо. Я слышал голоса моих коллег. Все это было очень далеко. Я как будто попал в космос, а голоса раздавались из радио. Пришел начальник. Уселся в своей маленькой комнатке, смежной с нашим большим душным помещением. Зарылся в ворохе своих бумаг. Я подошел, стукнул костяшками пальцев по дверной раме: можно? Он поднял маленькую лысеющую голову: да. Я вошел в его кабинетик. Вздохнул, подбирая слова. Сказал, что в ближайшее время, наверно, не смогу ходить на работу. Да, я помню, что уже был на больничном две недели, пока меня лечили от полипов в пазухе носа; конечно, я все это помню. И что же теперь случилось? — спросил начальник. У меня рак, сказал я. Кажется, получилось довольно тихо. Может, я прошептал. Но он услышал и нахмурился. Я стал объяснять: то, что вырезали эндоскопом, послали на гистологию — и вот сегодня пришли результаты. Вы не волнуйтесь, сказал я, все пики сегодня успею прожечь. Но с завтрашнего дня, скорее всего, буду на больничном. Или за свой счет. Пока не знаю. Он спросил: что-то связанное с дыханием? Я спросил: что? Он сказал: твой диагноз. Что-то с дыханием? Рак легких? Я не сразу понял, почему он это спрашивает. Ведь я же объяснил: эндоскопом чистили пазуху носа. Очевидно, что опухоль сидит там. Но он, наверно, разволновался. Потому что по санитарным нормам нам в этом небольшом помещении нельзя паять. В этом маленьком помещении нам приходится дышать всякой дрянью — вытяжки не справляются. Плюс лакировка модулей в подвале: тоже вредно. Возможно, он подумал, что моя опухоль вызвана чем-то из этого. Испугался, что я пожалуюсь в соответствующие органы. Подам в суд. Ну знаете, как все это показывают в американском кино. Мне стало смешно. Я представил, как подаю на предприятие в суд. Это казалось страшно нелепо. Я сказал: да, вроде того. У меня рак носоглотки. Он сказал: ясно. Ну лечись пока. Насчет больничного или отпуска не волнуйся. Разберемся. Дожигай пики и иди домой. Обязательно держи в курсе. Он был на редкость любезен. Думаю, растерялся. Я сказал: хорошо и вышел из его маленького кабинета. Доработал оставшееся время. Прожег все пики. Исправно шутил в ответ на чужие шутки. Кроме начальника никому не сказал про диагноз. Помню, Яна мне позвонила. Потом я позвонил ей. Сказал, что немного задержусь. Она повторила: только ничего с собой не делай. Я пошутил. Она сказала: это хорошо, что ты шутишь; это значит, ты не сдаешься. Она рассказала мне историю про одну знакомую женщину: у нее был рак, все думали, что она умрет, но она справилась. До сих пор жива. Помню, подумал, что неизлечимо больным любят рассказывать такие истории. Никто не говорит, что такие случаи — единичные. Никто не рассказывает про сотни тысяч случаев, когда знакомые не справились. Я сказал: после работы пройдусь пешком. Надо подумать. Она сказала: ладно. Я тут уже созвонилась. Написала кое-кому. Все будет хорошо.
Я сказал: конечно.
Я шел пешком. Была жара. Прохожие казались цветными пятнами. Здания стояли как пограничные столбы между мирами. Я удивлялся: и кто-то ведь здесь живет в этих чужих домах, кто-то видит эти шумящие на ветру листья тополей и не понимает, как все это далеко и ничтожно. Я все еще был инопланетянин на чужой планете. Думал про детей. Влад уже достаточно взрослый. Он поймет. И Яне поможет, когда наступит время. Но Майе всего три. Она слишком маленькая. Господи, я даже не увижу, как она пойдет в первый класс: это казалось обидней всего. Она меня не запомнит. Вернее запомнит, но слишком смутно. Как легкий полуденный сон. Может, запомнит все плохое, что будет происходить в самом конце моей жизни. Я хорошо запомнил смерть отца в свое время. У него был инфаркт, а потом инсульт, после которого он не выкарабкался. Его забрали досматривать к себе в домик на окраине Новочеркасска, где сейчас живут в одиночестве мои двоюродные сестры. Мы с матерью были рядом с ним в тот день. Мне было восемь. Мне дали какую-то детскую книгу, усадили в кресло, и я читал. Раздавались голоса. Отец лежал в соседней комнате. Он почти не мог говорить, не мог двигаться. Помню, тогда был популярен Кашпировский. Или Чумак — кто-то из них. Экстрасенс, ставящий на ноги по телевизору неизлечимо больных; заряжающий воду и кремы. Тогда в это верили: такое было время. У сестер не было телевизора. Достали где-то портативный, чтобы поставить у постели отца: пусть смотрит и излечивается. Телевизор привезли, но показать отцу передачу экстрасенса не успели: папа умер. За три недели до его смерти мы навестили его в больнице. Я хотел ему похвастаться, что научился делать из бумаги машинки. Он меня учил до инсульта: у меня сначала не получалось. А теперь получилось. Папа лежал на койке и смотрел на меня. Он был очень слаб, едва говорил. Я сказал: папа, смотри, как я научился делать машинки из бумаги. У меня было несколько листков в клеточку наготове. Я в мгновение ока сложил бумажную машинку и спросил: правильно? Дай покажу, пробормотал он. Он взял один из моих листков и попробовал собрать машинку сам. У него не получалось. Листок мялся у него в руках. Помню, меня это поразило: слабые отцовские руки. Они всегда были такие ловкие и умелые. Отец мог собрать или починить что угодно. Для меня он был недосягаемым идеалом. А теперь — эти неуклюжие движения. Он выронил листок и уставился в потолок. Я боялся смотреть на него, смотрел на его руки. Мама сказала: Вова, отойди пока. Я отошел. Мама что-то сказала отцу. Не знаю, что именно. Он заплакал. Первый раз в жизни я слышал, как он плачет. Я не понимал, почему это происходит. И как это вообще возможно: ведь там на кровати лежит мой отец. Сильный, большой человек. Отец плакал и своей слабой рукой стучал по раме кровати: тук-тук-тук. Такой слабый звук. Это было за три недели до его смерти. А в день самой смерти я сидел в соседней комнате и читал книгу. Я обожал книги: читал все подряд. В комнату вошла мама — вся в слезах. Она сказала: Вова, твой папа умер. Борис умер. Я положил книгу на стол, потому что так надо было. Потому что нельзя заниматься другими делами, когда твой отец умер, — я это понимал. Я смотрел в пол, не зная, что в такой ситуации надо делать. Я не плакал, хотя вроде бы надо. Я просто не понимал, как такое возможно — отец умер. Это казалось нелепицей. Мама обняла меня. Потом обнялась с сестрой отца. В комнате были еще какие-то наши родственники. Они перемещались, говорили. Обсуждали грядущие похороны. Кто-то спросил: может, Володе надо подойти, попрощаться с папой? Кто-то ответил: он же ребенок, не стоит. Это было примерно двадцать шесть лет назад.