Выбрать главу

Хая Гиндина, красивая и молодая, с густыми, черными как вороново крыло волосами, социалистка, была в свое время подругой Машеньки. Хая любила Машеньку, но слегка завидовала: ей казалось, что та красивее, удачливее, счастливее ее, притом что не умнее нисколько. Но при всем этом девушкой она была отзывчивою и, как Машенька, готовою вполне на самопожертвование ради общего дела.

– Ну да, конечно, наше сегодняшнее собрание – это чисто просветительское мероприятие для новичков. – Она небрежно указала рукой в сторону Тани и Лизы. – Но тем более нельзя сеять этот ваш вечный опасный убаюкивающий оптимизм: скоро-де поднимется волна народного гнева и смоет царизм, как засохший куст. Не поднимется никакая волна сама по себе, если мы ее не поднимем, если мы сейчас же не удесятерим своих усилий. Поэтому начать просвещение молодежи надо бы с предупреждения, что вступающий на путь борьбы с ненавистным русским царизмом одновременно доложен готовить шею к веревке!

– Ты права по-своему, Хая, – отвечал Саломеев, – но только упорно не желаешь принимать в расчет особенности русской души с ее вечным стремлением к бунту. Я же вчерашний рабочий, – он посмотрел на Таню с Лизой, взглядом приглашая их удивляться, – и, поверь, мне очень хорошо известны теперешние настроения трудовых масс.

– Согласна. Для меня не существует ни русской, ни турецкой души. Есть только объективные факторы готовности или неготовности народа к революции. И вообще, странно слышать от революционера ссылки на такие категории, как душа. Может быть, вы заодно еще и прочтете проповедь о ее спасении?

– А после собрания мы дружно пойдем ко всенощной, – тихо, но отчетливо проговорил Мещерин.

Все рассмеялись. Хая, довольная, что нашла поддержку, с благодарностью во взгляде оглянулась на Мещерина. Он уже не впервые принимал на собраниях ее сторону. И Хая в последние недели вдруг почувствовала, как ее безмерная злоба на весь белый свет оттесняется другим болезненно-приятным ощущением. Давеча она случайно встретила Мещерина на улице и страшно растерялась, чего раньше с ней не происходило. Только что в детстве. А ведь Мещерин был младше ее на целых три года.

– Я всегда говорю: шутка – незаменимая помощница в решении важных и трудных вопросов, – посмеявшись со всеми, продолжал Саломеев. – И все-таки нельзя не признавать, что стихийная склонность русского человека к бунту является одной из важнейших предпосылок к революции.

– Но в таком случае скажите, – спросил его кружковец в мундире инженера. Этот социалист по фамилии Попонов был единственным из членов кружка, кто служил. – Как вы намерены поступать в случае, если мы окажемся у власти, а народ, верный своей склонности к бунтам, опять взбунтуется? Вот как вы намерены в этом случае поступать, хотелось бы знать?

– Во-первых, о власти, – отвечал Саломеев. – Ни в коем случае мы не должны мечтать о какой-то там своей власти. Наша задача избавить Россию от существующего режима и передать власть трудовому народу. Другими словами, мы выполняем роль тарана. Мы пробиваем стену, но не более того. Дальше мы не идем. Дальше уже вступают в дело массы. И если нам скажут «спасибо» – хорошо. Не скажут – тоже не беда. Мы знаем свое место и свою историческую роль и на большее не претендуем. Теперь о бунтах. Не будет тогда бунтов! И знаете почему? Потому что не будет запретов на бунты. Если народу объявить, что у него отныне есть право на бунт, тотчас же не останется ни одного бунтовщика. Наш народ не любит пользоваться тем, что разрешено, зато до запретного большой охотник.

– Правильно! – воскликнул инженер. – Как верно!

– А вам не кажется ли, – опять негромко произнес Мещерин, – что это будет все равно как птицу не держать в клетке, в надежде на то, что она, имея свободу выпорхнуть в окошко, предпочтет оставаться в вашей комнате?

– Да! – вырвалось у инженера. – А верно ведь!

– Я не думаю, что это может произойти по такой упрощенной схеме. Вы же историк, Мещерин, и, вероятно, знаете, что накануне манифеста об освобождении крестьян его противники вопили, что в деревнях теперь не останется ни одного человека. Но разве после этого уехало в города мужиков больше, чем раньше их уезжало на оброк? Да вот спросим хотя бы у нашего эксперта по крестьянскому вопросу. – Саломеев с самою чарующею улыбкой посмотрел на Дрягалова. – Василий Никифорович, вы помните шестьдесят первый год?

– Смутно, признаться сказать, – ответил Дрягалов. – Мал был еще.

– Во всяком случае, вы, наверное, знаете, был ли массовый отток крестьян из деревни после манифеста?

– Не было, конечно. Все это знают. Ну уезжали, да, не без того. Но мало кто.

– Вот вам и ответ, Мещерин. Надеюсь, вы удовлетворены?

Мещерин хотел было что-то еще сказать, возразить, может быть, но Саломеев сделал ладонью жест, означающий, что этот вопрос дальнейшему дискутированью не подлежит, и, повысив слегка голос, сказал:

– Товарищи. А теперь мы переходим к главной теме нашего сегодняшнего заседания, ради которой мы, собственно, и собрались. Лев Гецевич подготовил доклад по материалам последних заграничных социалистических изданий. Должен сразу заметить, что доклад этот, а я его уже читал, очень неоднозначный, я бы сказал, чреватый большою полемикой, но именно этим он и интересен. Пожалуйста, Лев, слушаем тебя.

Лев Гецевич, щуплый, в круглых очках, с короткою, но невероятно густою бородой человек, был теоретиком кружка, наряду с Саломеевым, Хаей Гиндиной и претендующим с недавних пор на эту роль Мещериным. Он вел настолько уединенный и замкнутый образ жизни, что даже товарищи по кружку мало что о нем знали. Самым выдающимся фактом его биографии являлась трехлетняя сибирская ссылка, после которой он не имел права жить в губернских городах всей европейской России, а также и в уездных городах вне черты оседлости. Жестокое предписание загоняло его в Ошмяны или Бердичев под надзор полиции. Но Гецевич пренебрег предписанием и теперь нелегально жил в Москве. Он родился в захолустном местечке Гродненской губернии в семье шорника и был у родителей ребенком по счету где-то во втором десятке. В детстве отец выучил его пиликать на скрипке, и уже годам к десяти Лева прилично играл в трактире вечерами. Увлечение революцией, социализмом пришло к нему без какой-то видимой конкретной причины. Большинство революционеров вступало на этот путь после некоего удара судьбы, неправого поступка власти, например, по отношению к нему или к его ближним и т. п. Их участие в деле революционных преобразований в значительной степени являлось актом отмщения за что-нибудь. Совсем не так произошло с Гецевичем. Его путь был долгим, эволюционным и, если так можно сказать, мягким. Он стал читать, вначале нехотя, потом все с большим увлечением, всякие запрещенные, распаляющие благородным гневом на царящие порядки его сердце брошюры и разные книжечки, которые ему давали старшие товарищи, потом пришел раз, другой и зачастил на их собрания, где с удовольствием слушал, отчего так несправедливо устроен мир, позже и сам стал выступать, причем обнаружил недюжинные ораторские способности и полемический задор. А потом, как и полагается революционеру, был арестован. Но, полагая, что этого будет достаточно для острастки, его быстро выпустили. Гецевич же отнюдь не острастился, и тогда его уже арестовали безо всякой надежды на ближайшее освобождение. Три последующие года он провел в живописных таежных местах на реке Оби. Аресты и в особенности ссылка очень сильно изменили Гецевича. Но изменили не в сторону отказа от революции. Напротив, он стал совсем уж непримиримым борцом, способным на любые, даже самые радикальные методы борьбы, вплоть до террора. Это был теперь для режима и его слуг настоящий опасный враг. Испытания сильно переменили его характер, натуру. Открытый раньше для всех, он совершенно замкнулся, ушел в себя и отчаянно избегал посвящать кого бы то ни было в личную жизнь. Из новых его товарищей по московскому кружку, в котором он появился немного раньше Дрягалова, один только Саломеев был о его жизни более или менее осведомлен. И то только потому, что они квартировали в одном доме. Под видом студентов они снимали каждый по комнате во флигеле у одной вдовой купчихи в Замоскворечье. И, что удивительно, жили они там, почти не общаясь друг с другом. Саломеев вовремя сообразил, что его товарищ и сосед человек весьма своеобразный, и в частную жизнь его не вторгался. Если они встречались где-то на нейтральной территории, как то: в кухне, в сенях, на дворе, то лишь коротко переговаривались. Причем Гецевич никогда не начинал разговора первым, но только отвечал на слова или вопросы Саломеева. Но бывали редкие случаи, как, например, накануне этого собрания, когда Гецевич сам стучался к Саломееву по делам кружка. В комнате Саломеева он никогда не садился, оставался на протяжении всего разговора стоять в дверях и вообще долго не задерживался. Более чем за два года их жизни под одною крышей Гецевич не спросил у Саломеева решительно ничего, что не относилось бы к кружковой деятельности, хотя бы о погоде. Вначале словоохотливый Саломеев, по незнанию, сам заводил с ним беседы на отвлеченные темы, но после нескольких, едва ли не конфузных случаев, ему пришлось в общении со своим соседом оставить всякую излишнюю любезность и подчиниться его правилам этики. И при всем этом Саломеев был о Гецевиче очень высокого мнения. Он не только ни разу не отозвался о нем дурно или иронически, но напротив – подчеркивал при случае, как им всем повезло иметь товарища с таким умом, с такою решимостью презреть опасности и трудности, так тонко владеющего тайнами и хитростями конспирации, который может им всем служить примером настоящего революционера.