Артамониха вывела Лысана, он почувствовал простор, раздул ноздри.
— Не балуй!
Лысан чуть не выдернул поводом руку. Артамониха увидела на подамбарнике Журавлева.
— Опять ждешь? Укараулил?
Она трогала морду жеребца, успокаивала.
— Вот тебе и мужик. Вот тебе и наездник. Ну, Журавлев, иди. Только ты смотри, сдерживай!
И чуть помедлив:
— С ума мы с тобой сходим, парень. Решишь ты меня. Давай-ка подсажу.
Спина у Лысана круглая. Журавлев с руки Артамонихи забросил себя, сел верхом — от жеребца тепло по всему телу.
Лысан прянул вбок, но, вздернутый удилами, присел, сбивчиво прошелся на задних ногах и вынес мальчика на скорый бег. Разбрызгали копыта жидкий снег. И чувствует Лысан ногами сладостную тяжесть прикосновения к земле, режущее дыхание ноздрей да знакомую и удобную ношу на спине.
Пьянящая свобода силы! Прохлада, влажный цокот. И уже нет его в этом мире. И человек — только попридержал, и сам напрягся, и отпустил.
Артамониха отряхнула с фуфайки брызги снега и, не то с упреком, не то с восхищением, сказала:
— Вот, батя родимый.
Журавлев не ходил в школу. Домой заявлялся в двенадцать ночи. Весь день проводил на улице, а вечером, когда собирался народ в конторе, между людьми терся. Он всегда старался захватить то место у стены, недалеко от угла, где когда-то сидел его отец.
Мостился на лавке, отваливался спиной. Одну руку клал на коленку, а другой, скособочившись, шарил в кармане, искал кисет и смотрел в пол.
Когда Журавлев захватывал это место, ему казалось, что он походит на отца. Только у него нет кисета и не пахнут руки табаком.
— Пацанчик, — заметил Журавлева председатель, — что так поздно? Ну-ка, марш домой.
Председатель Нарымский раненый. Приехал из Белоруссии. Его две дочери — Таська и Тамара — ходят в худых пимах. В школе тоже не учатся: в деревне пятого класса нет. Председатель пимы чинить не научился, а фронтовик. И громко разговаривать не умеет. Когда бабы на работу колхозную не выйдут, он на них и накричать не может. А бабы на его яму на лбу боятся смотреть: там под тонкой кожей все дышит.
Журавлев только вид показал, что уходит, а сам за печкой на пол сел. От чугунной дверцы жар идет. В деревянной углярке окурки валяются.
В конторе лучше всего вечером. На столе лампа десятилинейная. Ее люди окружат — лампу не видно, а за головами свет, и на потолке и стенах — тени.
За печкой темно. Пол пимами истоптан — досок не видно. На нем «бычки» от самокруток.
Журавлев подобрал один, еще не загашенный, докурил: горечь все во рту связала, а от пальцев долго пахло, как из кармана отца.
На другой день у себя под крышей Журавлев нащипал табачные листья — там еще два пучка после отца висели, — и пока матери дома не было, насушил на сковороде в печке, намял в карман телогрейки. Скрутил папиросу, искурил. Когда заходил домой, все плыло перед глазами, как стеклянный туман. Нечеткое было, шаталось.
Журавлев на кровати полежал вниз лицом, с закрытыми глазами, но все равно кровать из-под него уходила.
В этот день он ходил по улице неторопливо, представляя себя взрослым.
Парили мокрые плетни. Ручьи из-под сугроба размывали дорогу.
Журавлев смотрел на них, как сторонний. У него в кармане лежала бумага, сложенная в размер самокруток.
Он думал, что мятый листовник в его кармане не табак, а пыль, труха. Табак у мужиков светлый, крупитчатый. От такого, наверно, и голова не болит.
Он сейчас бычок развернет, посмотрит, какой другие самосад курят.
Отец его тоже у печки курил. Сядет на цыпочки, откроет дверцу, дым полоской в печку втягивается. Отец пальцем нагоревший пепел сбивает и тоже слушает, что мужики говорят. И в шапке этой же отец ходил и в углярку сплевывал. Журавлев развернул захолодавшие мокрые окурки, ссыпал в бумагу, свернул папиросу и, выкатив из дверцы жаркий уголек, прикурил. Табак в папироске трещал.
Над ним кто-то тяжело засопел. Журавлев оглянулся.
— Ты чей? — спросили его.
— Журавлев.
Председатель поднял его за руку.
— Я тебе уши оторву, Журавлев.
— Они не ваши, — сказал Журавлев… — У своей Таськи косы отрывай. Они у нее длинные болтаются.
— А я вот, — озадачился Нарымский, — сейчас тебе по губам, а твою мать ремнем. И не спрошу: мои или не мои. Так и сделаю. Ну-ка… — Он вынул из рук Журавлева папиросу, брезгливо бросил. — Так и скажи матери.
И Нарымский выгнал Журавлева за дверь.