Мысли у меня были в полном беспорядке. Слова сыпались сами собой.
— Думаю, я чувствовал угрызения совести. Потому что у нас было то, чего у них не было. И, может быть, я боялся, что когда-нибудь в будущем вот это произойдёт. Наверное, уже тогда я пытался делать всё, чтобы не потерять его. Может, в этом дело?
— Может вы просто любили его?
Это сказала не Лиза.
Сначала мне показалось, что это она. А кто ещё мог это сказать? Я не поднимал голову, я смотрел на Симона. И пока говорил, руки сами хватались за ящик, словно пытались пробудить Симона к жизни.
Вдруг я понял, что это заговорила женщина из похоронного агентства.
— Я проработала на этом посту тридцать лет, — сказала она.
«Пост» — редкое слово. Я уже давно его не слышал.
— Я часто думала: кто из нас может знать, что правильнее — жить человеку или умереть?
В первый момент я просто остолбенел. От жестокости её слов.
Но потом осознал, что нет в них никакой жестокости. В них было сострадание. Не профессиональное сострадание сотрудника похоронного агентства, а неподдельная искренность. И немалая доля смелости — она сказала то, чего никак нельзя было от неё ожидать, чего не могло быть в её должностных инструкциях.
Я взглянул на неё. Это тоже наш мир. В нём есть не только культ молодости и отрицание смерти и стремление вести себя так, словно собираешься жить вечно.
В этом мире есть и такие люди, как эта вот женщина, которая ежедневно сталкивается со смертью и, стоя на краю пропасти, спокойно принимает любые, даже самые невероятные обстоятельства.
Мы с Лизой вышли на парковку клиники, оттуда — в небольшой лес, за которым начинался заболоченный участок. Мы обошли его несколько раз.
Мы шли молча.
Вот тут и начала изливаться вся та скорбь, поток которой не остановится всю мою жизнь.
Поначалу перед глазами было совсем черно, потому что я был зол на Симона: он оставил своих детей, оставил меня и Лизу. Потом чернота стала чуть-чуть проясняться.
Отчасти из-за того, что Лиза шла рядом со мной, она ничего не говорила — мы переживали вместе.
Не сговариваясь, мы как-то непроизвольно повернули в сторону дома детей Симона и их матери.
И тут Лиза произнесла единственные слова обо всём этом.
Она взяла меня под руку и сказала:
— Скорбь живёт своей жизнью. Ничего тут не поделаешь.
* * *
Это были какие-то африканские похороны.
Собралось человек пятьсот. Такое я видел только когда жил в Африке, где люди поддерживают друг друга в смерти и сообща несут её бремя.
Я всегда считал, что в Дании смерть одинока. Всё, что с ней связано, обычно не выходит за пределы семьи.
Но на похороны Симона пришло пятьсот человек.
Многие его знакомые рассказывали о нём. И я немало всего услышал о его жизни в те годы, о которых ничего не знал.
Большинство присутствующих говорили о тех его сторонах, которые мне были вообще неизвестны. Внутри каждого из нас живёт не один человек, а несколько.
И все они вспоминали его открытость. И Марию.
Я поговорил с его бывшей женой и детьми. Они были подавлены и, казалось, впали в оцепенение.
В последующие три недели я отгородился от всех и общался только с детьми. Девочки спросили меня, что случилось с Симоном, и я сказал им правду: «Он поджёг свой дом. Ему стало так плохо, что он не хотел больше жить».
Они спросили, а не больно, когда ты горишь, и я ответил, что нет, человек не чувствует боли, он умирает от газа, который называется угарным и который появляется вместе с дымом. Человек умирает, уже не чувствуя физической боли.
По утрам я отводил девочек в школу, во второй половине дня забирал их. Они часто приводили домой подружек. Я готовил им еду и смотрел, как они играют. Водил их в лес или в бассейн. Один день сменялся другим. Мне не хотелось никаких перемен. Я часто думал, что лучше всего чувствую себя в обществе детей. Дети никак не пытаются нарушить твои границы. Детям свойственна какая-то деликатность, какое-то всеприятие.
Иногда мы все вместе ужинали, бывало, что и мать моих девочек присоединялась к нам. Она расспрашивала меня о детях Симона. Я рассказал, что общаюсь с ними. Что, боюсь, очень мало могу для них сделать.
Однажды в субботу утром в дом вошла Лиза.