Так и не понял никто, о какой простоте сказала Стрелова: о простоте в стихах или в поведении. Но как бы то ни было, сказано было не в бровь, а в глаз. И стихам и поведению Сафронова действительно не хватало простоты. Угрюмо насупившись, он сказал:
– А мне все это – как с гуся вода.
– Очень жаль, что вы не уважаете мнение своих товарищей, – сказала Агриппина Федоровна.
Стася обиделась за Сафронова. Она не очень хорошо разбиралась в стихах, и все, что он делал, ей казалось совершенным.
Глава третья
Ученицы восьмого класса «Б» писали сочинение. У стола, устремив рассеянный взгляд в окно, сидела Агриппина Федоровна. За окном медленно падал снег. Пушистые, большие хлопья кружились в воздухе, застилая пешеходов, машины, дома. Обилие снега подчиняло себе мысли. О чем бы ни думала Агриппина Федоровна, она невольно возвращалась к снегу. Она то вспоминала сказку «Снежная королева», то ей представлялся утонувший в снегу старый сад Дворца пионеров. Она не смотрела на класс, но ученицы знали, что она все видит и все слышит.
Только на одно мгновение Агриппина Федоровна забыла о классе. Это случилось, когда мысли ее унеслись в прошлое.
Вот она стоит на укатанной горе в дубленом отцовском полушубке, в валенках. Внизу занесенные снегом дома родной деревни, где прошло ее детство, отшумела юность.
Она садится в сани. Сзади, уже на лету, со смехом валится в сани Алеша Фадеев – ее будущий муж. Полозья скрипят, ветер со смехом рвется в лицо. Крутой поворот. Алеша умело правит. Теперь самое страшное – гора круто обрывается вниз, кажется, что сани летят в пропасть.
Дух захватывает, и глаза невольно закрываются от страха.
Уже около леса сани перевертываются, и оба они со смехом летят в снег.
– Не визжала, удивительно, – говорит Алеша, поднимая ее и отряхивая полушубок. – Девчонки всегда визжат, как поросята. Удивительно! – повторяет он. – Верно Гриша говорит, что ты не такая, как все девчата.
Гриша Цветаев ждет их на горе.
– Теперь я, – говорит он и ревниво отстраняет Алешу. – Садись!
Ей не хочется больше кататься, но она боится обидеть Гришу. Он смотрит такими просящими глазами. Она молча садится, и сани снова несутся вниз… Счастливое время…
…Воспользовавшись задумчивостью учительницы, не сводя с нее осторожного взгляда, с первой парты неслышно перебралась на последнюю Вера Сверчкова. Из-под черного форменного передника она достала кипу исписанных бумаг и отдала их Стасе.
– Читай только дома, – шепнула она, – до завтра можешь оставить у себя.
Вера так же неслышно перебралась на свое место, а Стася, сунув бумаги в парту, принялась опять за сочинение, но вскоре достала несколько верхних потрепанных листов. На первом было написано:
Э п и г р а м м а
на Г. Сафронова.
Стася отодвинула свою тетрадь и с жадностью начала читать эпиграмму:
– Здорово! – громко усмехнулась Стася, забыв, что она на уроке.
Агриппина Федоровна, не отрывая взгляда от окна, сказала:
– Ночка, отложи посторонние дела и займись сочинением. Сверчкова, не мешай Ночке.
– Я не буду больше, Агриппина Федоровна, – чуть слышно пробурчала Вера.
Через минуту она, забыв обо всем на свете, с увлечением писала о пушкинской Татьяне. А Стася, также забыв обо всем на свете, читала листы из дневника Сафронова.
Г. Сафронов
После занятия кружка я задержался в литературном кабинете. Сторож, седой ворчливый старик, обошел здание Дворца и, должно быть не заметив света в нашем кабинете, закрыл его на ключ. Я хотел постучать в двери или крикнуть сторожу, но неожиданно меня увлекла возможность переночевать в старом доме.
Я долго писал стихи. Писалось удивительно легко, только заключительные строки последнего четверостишия не давались. Я сердился, нервничал, и от этого получалось еще хуже. Видимо, время близилось уже к полночи, когда я убедился, что так и не закончу стихотворения, и, бросив карандаш, стал ходить по кабинету и думать. Что может быть приятнее этого состояния – ходить и думать, думать обо всем! Во Дворце было непривычно тихо и немного жутко. Я сел в широкое кожаное кресло, в котором обычно сидит Агриппина Федоровна, и стал рассматривать кабинет. Любопытно, что в эту ночь все представлялось мне в каком-то другом свете. Комната казалась особенно большой, мебель необычайно массивной, классики на стене живыми. Я долго смотрел на умное лицо Крылова. Художником было верно передано выражение его спокойных глаз, в самой глубине которых светилась ирония. В линиях полного рта, в обрюзгшей тяжелой челюсти сквозило утомление и какая-то тихая грусть.
Рядом, в такой же раме, висел портрет Пушкина, такой знакомый, будто я каждый день встречался с ним… Я и в самом деле мысленно не разлучаюсь с ним, моим любимым поэтом. Нет, не такой он был в жизни, каким изобразили его здесь. Не сумел художник передать главного, затаенного в этом гении.
Я долго стоял перед портретом Пушкина и все думал о том, буду ли когда-нибудь поэтом, есть ли во мне искра божья. Иногда я уверен в себе, иногда же мне кажется, что я слишком обыкновенный человек для того, чтобы быть инженером душ человеческих. Товарищи мои называют меня сфинксом. Мне это льстит. По правде говоря, все почти странности мои надуманные. Я сфинкс только потому, что хочу быть им, потому что, по-моему, поэт должен быть обязательно необычным.
Я снова начал рассуждать и ходить по комнате. Потом принялся рассматривать портрет Толстого. Такого портрета я нигде еще не встречал. Толстой стоит под деревом, в белой рубашке, заложив руку за пояс, длинные брови полузакрыли глаза, которые все видят. Я очень люблю Толстого, только один Пушкин мне ближе и дороже его.
Я снова сел в кресло и незаметно, как это бывает часто, уснул. Не знаю, долго ли я проспал, но меня разбудил оживленный разговор в комнате. Я открыл глаза и долго не мог понять, где я и что со мной происходит. За круглым столом сидело много народа. Первая мысль моя была – спрятаться. Но это было бы невозможно. Я сидел на слишком видном месте. Взглянув на пустые рамы портретов классиков, я все понял. Радость и страх охватили меня, сердце забилось так, что я задохнулся и закрыл глаза. «Может быть, это сон», – пронеслось в сознании. Я открыл глаза, но ОНИ сидели за столом и по-прежнему оживленно беседовали. Я узнал их всех. Я не вслушивался в их разговор, я только жадно смотрел на дорогие лица, на которых играл настоящий румянец жизни, я только думал о том, что мне, единственному из смертных, дано такое необычайное счастье – видеть ИХ. Я старался не дышать, чтобы чудесное видение не исчезло. Я смотрел на Пушкина. Где-то я читал, будто бы он был некрасив. О, как лгали бесстыдные борзописцы! Никогда я не встречал лица прекраснее этого живого, смуглого, вдохновенного лица, обрамленного светлыми курчавыми волосами. Его голос был громкий, жесты энергичны, он весь горел.
Рядом со мной, согнувшись в кресле, сидел Достоевский. У него был нездоровый цвет лица, ввалившиеся веки, но в горячих, ласковых глазах светилась силища, покоряющая всякий физический недуг.
Я перевел взгляд на Лермонтова. Меня поразил его большой блестящий лоб и умные, широко расставленные глаза. Его манера сидеть немного подавшись вперед, его порывистые движения говорили о бурном темпераменте. В профиль он казался совсем юношей. В руках он держал тетрадь. Я вгляделся в ее синие корки и замер от ужаса. Это была моя тетрадь, забытая вечером на столе.