Надо удовлетворить и жалобщиков вроде фейерверкера Белорусова, который доказывает, что именно он был главным лицом при поимке Николая Бестужева и что начальство почему-то лишает его законной награды, приписывая его поимку брандмейстеру Говорову „без участия в сем деле Белорусова“.
Наконец, надо бы составить смету на обмундирование арестантов (788 рублей 30 3/4 копейки на 51 человека), оформить дело „о назначении из придворной конюшни коляски с лошадьми для привоза арестантов из казематов в присутствие комитета для допросов“, разобраться, надежны ли три писаря, объяснить лакею Ивану Бахиреву, когда подавать членам закуски, а истопнику Никите Михайлову — когда затапливать…
Всю черную работу Боровков и его люди вынесли на себе и тем сразу приобрели в комитете вес куда больший, чем это полагалось по их чинам. Генерал-адъютанты совершенно бессильны без сопоставлений, анализов и планов ведения каждого дела, которые каждый вечер им подкладывает Боровков.
И тогда-то военный советник (с помощью Ивановского) попытался кое-что сделать для узников… Семьдесят два года спустя, когда Боровкова уже давно не было в живых, все в той же „Русской старине“ появился текст (не совсем полный) очень интересных записок. К счастью, в архиве сохранилась вся — от начала до конца — рукопись этих воспоминаний…
Только благодаря этим запискам „с вражеской стороны“ (но все же врага не совсем обычного), благодаря этим страницам мы знаем теперь некоторые подробности того, что происходило на сверхсекретных заседаниях комитета:
„Ответы Якубовича… были многословны, но не объясняли дела, он старался увлечь более красноречием, нежели откровенностью. Так, стоя посреди зала в драгунском мундире, с черною повязкою на лбу, прикрывавшею рану, нанесенную ему горцем на Кавказе, он импровизировал довольно длинную речь и в заключение сказал: цель наша была благо отечества; нам не удалось — мы пали; но для устрашения грядущих смельчаков нужна жертва. Я молод, виден собою, известен в армии храбростью; так пусть меня расстреляют на площади, подле памятника Петра Великого, где посрамились в нерешительности. О! Если бы я принял предложенное мне тогда начальство над собравшимся отрядом, то не так бы легко досталась победа противной стороне“. (Выделенные строки в журнале не были напечатаны.)
Рассказывая о разногласиях в комитете, Боровков, вероятно, преувеличивает милосердие некоторых членов и, между прочим, приводит своеобразный „монолог“ великого князя Михаила Павловича, неплохо представляющий атмосферу страха, паники, в которой жили тогда многие дворянские семьи. Достоверность картины не меняется от того, насколько точно переданы слова Михаила (хотя, очевидно, что-то в этом роде великий князь говорил). Важно то, что так представлялось дело самому Боровкову: „Тяжела обязанность, — говорит великий князь, — вырвать из семейства и виновного; но запереть в крепость невинного — это убийство“.
Продолжения речи Михаила в печатном тексте нет, в рукописи же находим о „невинном арестанте“:
„Чем мы вознаградим его? Скажем: „Ступайте, вы свободны!“ Радостно бедняк переступит порог своего жилища; но вдруг останавливается: он видит посреди комнаты гроб. Там лежит труп престарелой его матери, скоропостижно умершей в ту минуту, как сына ее потащили в крепость.
Он робко спрашивает: „Где жена моя?“ — „В постели, при последнем издыхании“, — отвечают ему; она преждевременно разрешилась мертвым ребенком, также в тот момент, когда потащили несчастного из дому“.
И вот наступает день, когда Боровков готовит бумаги для допроса нового арестанта, почти на полгода позже, чем другие, взятого и привезенного в столицу. Допрашивает сам Чернышев.
Они почти ровесники. Чернышев только на два года старше. Оба крупные, сильные, дерзкие; старые знакомые, бывшие кавалергарды-однополчане.
Подполковник — „друг Марса, Вакха и Венеры“.
Генерал также храбрый солдат, один из первых ловеласов и кутил.
Узник — твердый, ироничный.
Тюремщик — циничный, умный, тоже склонный к юмору.
Одному через 3 месяца — каторга, через 10 лет — поселение, через 15 лет — вторая каторга, через 20 лет — трагическая смерть.
Другой через 4 месяца — граф, через год — военный министр, через 15 лет — князь, через 22 года — председатель Государственного совета, через 23 года — светлейший князь, через 30 лет его армия будет разбита в Крымской войне, через 31 год — отставка и смерть.
Чернышев, вероятно, не без удовольствия рассматривал и допрашивал Лунина, потому что пришлось немало потрудиться, прежде чем стали возможны этот допрос и несомненная погибель этого гусара. Чернышев спрашивает, Лунин отвечает, секретарь записывает. Вопросов не фиксировали, но из ответов ясно видно, в каком порядке все протекало. Сначала были заданы обычные вопросы — о тайном обществе, его целях и членах.
„Открыть имена их почитаю противным моей совести, ибо должен бы был обнаружить братьев и друзей“.
И дальше в протоколе читаем:
„Кто были основатели общества — сказать не могу вследствие вышеприведенного правила, которое я принял…“
„Кто же начальствовал в отделениях общества, я наименовать не могу по тому же правилу…“
„Кто же там именно находился… никак вспомнить не могу…“
Спрошено было и о воспитателях.
Ответ:
„Воспитывался я в доме моих родителей; учителей и наставников было у меня много, как русских, так и иностранных [следует несколько иностранных фамилий], и многие другие, коих не припомню“.
„Не припомнит“ Лунин как раз русских педагогов, которых можно было этим подвести.
Ни одним вопросом Чернышев не собьет Лунина с его позиции: до 1822 года участвовал в обществе, позже, когда началась подготовка к восстанию, не участвовал. В заслугу себе ставит, что пытался приготовить Россию к принятию конституции.
И тут генерал-адъютант выложил наконец свой главный козырь. Несколько декабристов свидетельствуют, что сам Лунин когда-то замышлял убийство царя „партиею в масках на Царскосельской дороге“.
Это тяжелая минута. Впервые Лунин четко видит, что противники могут предъявить серьезные обвинения: умысел на цареубийство по всем российским законам и уложениям — преступление тягчайшее. Решительное отречение ничего уже не даст: три имеющихся показания достаточны, все равно сочтут роковой факт доказанным, нельзя упираться так глупо; во всяком изобличении есть элемент унижения, а Лунин ведь держится все время на позиции собственной правоты.
И он решает признаться, но как бы между прочим, сводя значение злосчастного разговора к минимуму:
„Намерения или цели покуситься на жизнь блаженной памяти государя императора я никогда не имел, в разговорах же, когда одно предложение отвергалось другим, могло случиться, что и я упоминал о средстве в масках на Царскосельской дороге исполнить оное. Будучи членом Коренной думы, я присутствовал на совещаниях о конституции, и мое мнение всегда было конституционное монархическое правление с весьма ограниченной исполнительной властью“.
Главное в этом ответе — небрежно брошенное „могло случиться, что и я упоминал…“, то есть подчеркивается, что речь идет о деле столь маловажном, даже вспомнить трудно: мало ли что сорвется с языка в пылу разговора. Разве можно судить за туманное намерение, случайное слово? Да и не за намерение, собственно, а за указание на некую абстрактную возможность: вот-де можно, например, „в масках“ совершить покушение на царя, на дороге схватить, убить его и т. п.