Несчитанной силой шли серые обшарпанные полки сечевых стрельцов. Шли курени гайдамаков, пеших, курень за куренем, и, высоко танцуя в просветах батальонов, ехали в седлах бравые полковые, куренные и ротные командиры. Удалые марши, победные, ревущие, выли золотом в цветной реке.
За пешим строем, облегченной рысью, мелко прыгая в седлах, покатили конные полки. Ослепительно резнули глаза восхищенного народа мятые, заломленные папахи с синими, зелеными и красными шлыками с золотыми кисточками»…
Но вместо картины мощи и торжества И неодолимой силы парадоксальнейшим образом возникает что-то совсем другое — зрелище, представление, спектакль… Это ощущение зрелища, чего-то показного, ненастоящего отражается в гуле толпы, отнюдь не враждебно настроенной, жадно глазеющей, но решительно не постигающей, что ей показывают:
«— Маня, глянь, глянь… Сам Петлюра, глянь, на серой. Какой красавец… — Що вы, мадам, це полковник. — Ах, неужели? А где же Петлюра? — Петлюра во дворце принимает французских послов с Одессы. — Що вы, добродию, сдурели? Яких послов? — Петлюра, Петр Васильевич, говорят (шепотом), в Париже, а, видали?.. — Где же Петлюра? Голубчики, где Петлюра? Дайте хоть одним глазком взглянуть. — Петлюра, сударыня, сейчас на площади принимает парад. — Ничего подобного. Петлюра в Берлине президенту представляется по случаю заключения союза. — Якому президенту?! Чего вы, добродию, распространяете провокацию. — Берлинскому президенту… По случаю республики… — Бач, бач, Петлюра. — Та який Петлюра, це начальник варты. — Петлюра мае резиденцию в Билой Церкви. Теперь Била Церковь буде столицей».
Кровавый и жестокий «миф» петлюровщины обретает и красочность, и плотность, но от этого не перестает быть мифом… «Гремели страшные тяжкие колеса, тарахтели ящики, за десятью конными куренями шла лентами бесконечная артиллерия. Везли тупые, толстые мортиры, катились тонкие гаубицы; сидела прислуга на ящиках, веселая, кормленая, победная, чинно и мирно ехали ездовые…» Сила… Сила, перед которой, конечно, спасовали белоофицерские формирования («Еще батарея… Вот, черт… Ну, ну, теперь я понимаю…» — считает Николка, прижавшись в какой-то нише). Сила, которая окажется миражем, чепухой перед чем-то другим, истинным и непонятно чем сильным — истинностью своей, надо думать, — перед большевиками.
…Несколько лет спустя на диспуте «Любовь Яровая» и «Дни Турбиных», превратившемся, впрочем, в обсуждение пьесы «Дни Турбиных», Булгаков попытался объяснить этот нюанс романа (сохранилась не вычитанная автором и стилистически явно дефектная стенограмма, но мысль Булгакова в общем ясна): «Если бы сидеть в окружении этой власти Скоропадского, офицеров, бежавшей интеллигенции, то был бы ясен тот большевистский фон, та страшная сила, которая с севера надвигалась на Киев и вышибла оттуда скоропадчину».[48]
Это ощущение неодолимо надвигавшейся силы, в январе 1919 года в петлюровском Киеве еще более обострившееся, Булгаков очень хотел передать.
С таким подходом к теме, по-видимому, и связано своеобразие трактовки художественного образа большевиков в романе. Ведь Булгаков совсем не рассматривает вопрос о нравственном праве большевиков на победу, не толкует об их правоте или неправоте. Для Булгакова просто нет этого вопроса. И причины победы большевиков в романе не рассматриваются. Для Булгакова большевики — великая историческая сила, и уже в самом этом — их правда. Они — воплощение истории, лик Времени. В их победе — будущее России. В свое время такая трактовка казалась недостаточной. Теперь в ней открывается и значительность и глубина.
Конкретные фигуры большевиков в романе занимают очень малое по площади место. Они безымянны (Булгаков в ту пору достаточно опытный и уверенный художник, так что вряд ли это случайность). Безымянен светловолосый оратор, бросающий с замерзшей чаши фонтана, прямо посреди петлюровского парада лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — и исчезающий в водовороте толпы.
Безымянен необыкновенно сильно обрисованный часовой с бронепоезда «Пролетарий» — в последней главе романа. Две страницы поразительного текста, который трудно цитировать не целиком. «…У бронепоезда, рядом с паровозом и первым железным корпусом вагона, ходил, как маятник, человек в длинной шинели, в рваных валенках И остроконечном куколе-башлыке. Винтовку он нежно лелеял на руке, как уставшая мать ребенка, и рядом с ним ходила меж рельсами, под скупым фонарем, по снегу, острая щепка черной тени и теневой беззвучный штык…»
Исторически подробность точна. И ночь на 3 февраля была морозной, как почти всегда ночи в начале февраля в Киеве, и где-то на пригородных путях, в виду города, стоял бронепоезд — гордость щорсовцев, — последние несколько суток не выходивший из боев. И, значит, возле него шагал озябший и смертельно уставший часовой… Но образ, исторический, конкретный и зримый, вместе с тем ёмок и обобщен и вырастает до символа.
Он виден весь, этот часовой, — в своей рваной, не греющей одежде, так не похожей на добротные, германского сукна, петлюровские жупаны, на золотые кисти и галуны хвостатых петлюровских папах. Нечеловечески озябший и нечеловечески уставший. «…Руки его, синие и холодные, тщетно рылись деревянными пальцами в рвани рукавов, ища убежища. Из окаймленной белой накипью и бахромой неровной пасти башлыка, открывавшей мохнатый, обмороженный рот, глядели глаза в снежных космах ресниц. Глаза эти были голубые, страдальческие, сонные, томные».
Виден в своем прошлом — упорно шедший тяжкими дорогами гражданской войны. И в будущем, где его ничто не остановит до самой победы, только смерть. Он не струсит, не проспит, не остановится, если устанет. За ним — несгибаемая сила. По Булгакову — сила самой истории.
«Тень, то вырастая, то уродливо горбатясь, но неизменно остроголовая, рыла снег своим черным штыком… Человек искал хоть какого-нибудь огня и нигде не находил его; стиснув зубы, потеряв надежду согреть пальцы ног, шевеля ими, неуклонно рвался взором к звездам. Удобнее всего ему было смотреть на звезду Марс, сияющую в небе впереди над Слободкой. И он смотрел на нее. От его глаз шел на миллион верст взгляд и не упускал ни на минуту красноватой живой звезды. Она сжималась и расширялась, явно жила и была пятиконечная».
Иногда человек у бронепоезда «мгновенно и прозрачно» засыпал, но и тогда из его сознания не уходила черная стена бронепоезда.
«Вперед — назад. Вперед — назад. Исчезал сонный небосвод, опять одевало весь морозный мир синим шелком неба, продырявленного черным и губительным хоботом орудия. Играла Венера красноватая, а от голубой луны фонаря временами поблескивала на груди человека ответная звезда. Она была маленькая и тоже пятиконечная».
Ответная звезда… «И звезда с звездою говорит…» Но здесь прозрачно укрыта аналогия еще с одним произведением, умолчать о которой нельзя.
Роману «Белая гвардия», как помнит читатель, предпосланы два эпиграфа. Один — из Пушкина: «Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло. — «Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!» («Капитанская дочка»).
Этот эпиграф многократным эхом отразился в романе — упоминанием Капитанской Дочки и Наташи Ростовой, издавна живущих в книжных шкафах Турбиных; именами русских писателей, как бы связывающих мир романа с русской историей, с великой русской литературой, ее честностью и страстной требовательностью к духовной ответственности человека. Образ метели, бурана, вьюги в романе: «Давно уже начало мести с севера, и метет, и метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже» — к Пушкину восходящий образ…
Второй эпиграф: «И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими…» Ссылки на источник здесь нет, это строка из Апокалипсиса. Апокалипсис, иначе называемый Откровением Иоанна Богослова, — одна из книг Нового завета, по мнению специалистов древнейшая. Небольшое сочинение, восходящее к очень древним образцам, полное фантастических видений, мрачной символики и эсхатологических пророчеств (эсхатология — учение о конце мира).