Выбрать главу

Пушкин был убежденным сторонником просвещения. Помимо того, европейская цивилизация, конечно, делала жизнь более удобной, упорядоченной. С присущим Пушкину в высшей степени чувством историзма он сознавал, что движение от «первобытности» к просвещению, цивилизованности является вообще непреложным законом общественного развития — «естественным ходом вещей». Но «просвещение» в тех формах, в которые оно во времена Пушкина складывалось, не только многое давало, но и многое отнимало. Да и то, что оно давало, покупалось зачастую слишком дорогой ценой, а главное, во многом носило резко отрицательный характер и было для поэта-гуманиста глубоко неприемлемым. С этой неразрешимой тогда и в то же время волнующей, мучительной дилеммой связаны в предшествовавшем пушкинском романтическом творчестве и протестующие речи Алеко о «неволе душных городов», и перекликающиеся с ними слова поэта в стихотворении «К морю»: «Где благо, там уже на страже|| Иль просвещенье, иль тиран»; с этим, как вскоре увидим, будет связана недовершенная и отброшенная Пушкиным концовка его навеянного новыми кавказскими впечатлениями стихотворения «Кавказ», и те сожаления и грусть, которые охватили его при зрелище лишившихся прежнего «дикого» и «вольного» состояния, гораздо более благоустроенных и удобных кавказских минеральных вод.

«С неизъяснимой грустью пробыл я часа три на водах, — продолжает свои записи поэт. — Я поехал обратно в Георгиевск — берегом быстрой Подкумки. Здесь бывало сиживал со мною Николай Раевский, молча прислушиваясь к мелодии волн. Я сел на облучок, и не спускал глаз с величавого Бешту, уже покрывшегося вечернею тенью. Небо усеялось миллионами звезд — Бешту чернее и чернее рисовался в отдалении, окруженный горными своими Вассалами. Наконец он исчез во мраке. Я приехал в Георгиевск поздно» Ночь, небо, усеянное бесчисленными звездами, черные силуэты гор, грусть, чувство одиночества, воспоминания о «счастливейших минутах» жизни, как называл Пушкин свое первое путешествие на юг в 1820 году с семейством Раевских (XIII, 19), «мелодия волн» — быстро бегущей горной реки — все это как бы снова погрузило Пушкина в тот мир романтических чувств и переживаний, который владел его творческим сознанием в первые годы южной ссылки, и претворилось в окрашенные глубоким проникновенным лиризмом мелодические строки (датированы утром следующего же за тем дня, 15 мая 1829 года):

Все тихо — на Кавказ идет ночная мгла,Восходят звезды надо мною,Мне грустно и легко — печаль моя светла,Печаль моя полна тобою.Тобой, одной тобой — унынья моегоНичто не мучит, не тревожит.И сердце вновь горит и любит оттого,Что не любить оно не может.
Прошли за днями дни — сокрылось много лет,Где вы, бесценные созданья?Иные далеко, иных уж в мире нет,Со мной одни воспоминанья.Я твой попрежнему, тебя люблю я вновьИ без надежд и без желаний.Как пламень жертвенный чиста моя любовьИ нежность девственных мечтаний.

Связь между этими строками и только что приведенной путевой записью совершенно непосредственна и несомненна. В записи, заканчивающейся выразительным многоточием, поэт вспоминает друга своих романтических лет, Николая Раевского, которому он посвятил «Кавказского пленника»; в стихах поэт полон воспоминаниями прежде всего и больше всего о той, которая теперь «далеко» (вспомним вариант: «Твоя далекая пустыня»), той, к кому с полгода назад было обращено посвящение «Полтавы». И не в тоне любовных мадригалов и признаний С. Ф. Пушкиной, сестрам Ушаковым, Олениной, а именно в тоне посвящения поэмы о «Марии, бедной Марии» звучат эти строки, открывающие собой в творчестве Пушкина его новую, вторую кавказскую страницу. В посвящении, открывающемся словом «Тебе», Пушкин писал «Твоя печальная пустыня, || Последний звук твоих речей — || Одно сокровище, святыня,|| Одна любовь души моей». В стихах, навеянных тихой и звездной кавказской ночью, поднявшей в его душе все воспоминания о первой поездке на юг с Раевскими: «Печаль моя полна тобою,|| Тобой, одной тобой». До сих пор не утихают еще до конца споры о том, кто был действительным предметом «утаенной любви» Пушкина. Между тем уже одна теснейшая связь с посвящением «Полтавы» этих озвученных музыкой одного чувства, овеянных единым лирическим дыханием строк, бесспорно обращенных к Марии Раевской, делает — я считаю — данный вопрос решенным окончательно, так сказать не подлежащим «апелляции». Но, едва написав эти строки, Пушкин от погруженности в романтику невозвратимого прошлого, в ночной, звездный мир воспоминаний, сразу же переходит к дню, к солнечному свету, к окружающей его и во многом столь для него новой и такой необычной реальной действительности, в которую жадно всматривается зорким и пытливым взором и мыслителя и поэта. Знаменательно, что одновременно со своими исполненными светлой печали лирическими строками, в тот же самый день, 15 мая, поэт начинает писать и свои путевые записки, которые вслед за этим станет на протяжении всего своего путешествия более или менее систематически вести. И не воспоминания о былой романтике, а именно впечатления и образы окружающей объективной действительности начинают переполнять пушкинское творчество.

В первой же своей путевой записи Пушкин подробно описывает один дорожный степной эпизод на пути к Кавказу (в «Путешествии в Арзрум» он передан в несколько сокращенном и сглаженном виде): «На-днях покаместь запрягали мне лошадей, пошел я к калмыцким кибиткам (т. е. к круглому плетню, крытому шестами, обтянутому белым войлоком с отверстием вверху). У кибитки паслись уродливые и косматые кони, знакомые нам по верному карандашу Орловского. В кибитке я нашел целое калмыцкое семейство; котел варился по средине, и дым выходил в верхнее отверстие. Молодая калмычка, собой очень недурная, шила, куря табак. Лицо смуглое, темно-румяное. Багровые губки, зубы жемчужные Я сел подле нее. Как тебя зовут? — сколько тебе лет? — десять и восемь. — Что ты шьешь? — портка. — Кому? — себя. Поцалуй меня. — Неможна, стыдно. Голос ее был чрезвычайно приятен. Она подала мне свою трубку и стала завтракать со всем своим семейством. В котле варился чай с бараньим жиром и солью Она предложила мне свой ковшик — и я не имел силы отказаться. Я хлебнул, стараясь не перевести духа — я просил заесть чем-нибудь — мне подали кусочек сушеной кобылятины. И я с большим удовольствием проглотил его. После сего подвига я думал, что имею право на некоторое вознаграждение. Но моя гордая красавица ударила меня по голове мусикийским орудием подобным нашей балалайке. Калмыцкая любезность мне надоела, я выбрался из кибитки и поехал далее. Вот к ней послание, которое вероятно никогда до нее не дойдет —», — заключает поэт. Таково овеянное тонкой и добродушной иронией описание этого мимолетного эпизода на языке «смиренной прозы». Поэтическим переводом его является то самое послание — стихотворение «Калмычке», о котором в конце своего описания Пушкин упоминает.[212]

Если сопоставить его с только что приведенной записью, легко убедиться, что «послание» — отнюдь не простой пересказ стихами того, что написано прозой. Прежде всего, опущены все бытовые детали, и не потому, чтобы это было слишком «низко» для «языка богов». Уже начиная с «Графа Нулина» Пушкин не боялся говорить в стихах языком «презренной прозы». Просто это не соответствовало замыслу стихотворения. В основе его — все то же противопоставление «природы» и «цивилизации», которое, как уже сказано, так настойчиво возникало в творческом сознании Пушкина. Но если в «Кавказском пленнике» «природа», в лице «девы гор», представала в романтическом, идеализированном виде, здесь она дана такой, как есть: «Твои глаза конечно узки,|| И плосок нос, и лоб широк». Подобный этнографически точный женский портрет, конечно, был бы немыслим ни в южных поэмах, ни вообще во всей предшествующей лирике Пушкина. И вместе с тем все стихотворение построено на сочувственном противопоставлении этой совсем не идеализируемой дочери природы цивилизованным обитательницам великосветского «омута» — лепечущим по-французски и подражающим английским манерам хозяйкам модных литературных салонов, вроде княгини Зинаиды Волконской с ее «проклятыми обедами», беспечно-легкомысленным («без мысли в голове») дворянским девицам, «прыгающим» на балах. Реакционные критики упрекали первую поэму Пушкина «Руслан и Людмила» за то, что она вводит простонародность — «мужика» — в московское благородное собрание. Свою калмычку, с ее «дикой красой», Пушкин подчеркнуто туда не вводит («галоп не прыгаешь в собранье»), но вся симпатия поэта полностью на ее стороне. Однако это — только мимолетное поэтическое мгновенье. Поэт, открывая свое обращение к степной красавице словами о «похвальной привычке», которая чуть не увлекла его вслед за ее кибиткой, конечно, вспоминает своих «Цыган», перед созданием которых он действительно романтически провел несколько дней в цыганском таборе. Теперь романтическая мечта о возможности просвещенному человеку вернуться к «природной», «естественной» жизни — к «первобытности» — давно уже ушла в прошлое. Теперь: «Ровно полчаса, || Пока коней мне запрягали, || Мне ум и сердце занимали|| Твой взор и дикая краса». В первоначальном варианте: «И был влюблен я полчаса» (вспомним в послании к Вельяшевой: «И влюблюсь до ноября»). Позднее, в новой концовке записи о встрече с калмычкой (в «Путешествии в Арзрум»), тонко вскрыта и причина несбыточности и даже, больше того, неестественности мечты о возврате к так называемой «естественной» жизни: «Калмыцкое кокетство испугало меня; я поскорее выбрался из кибитки — и поехал от степной Цирцеи». Цирцея — мифическая волшебница, превратившая спутников Одиссея в свиней. Вернуться просвещенному, культурному человеку к первобытности — значило бы возвратиться к давно пройденному, почти зоологическому существованию. Да, снежные Кавказские горы были все те же, но не тот уже был сам поэт! Не только о том, что он изменился, но и в чем, как, в каком направлении изменялся, нагляднее всего свидетельствует дальнейшая судьба наброска: «Все тихо — на Кавказ идет ночная мгла», которому Пушкиным был придан через некоторое время, возможно тогда же, во время путешествия, окончательный, столь хорошо каждому из нас знакомый и памятный вид:

вернуться

212

Стихотворение «Калмычке» датировано в большом академическом издании согласно помете, стоящей на перебеленном автографе, 22 мая 1829 г. Но, как видно из данной записи, оно было написано, видимо, почти сразу же после посещения Пушкиным калмыцкой кибитки, и, во всяком случае, не позднее 15 мая (дата записи).