Пушкину, российскому дворянину и сочинителю (ненавистное поэту слово, которым наделяли его представители официальных кругов и светской черни), находившемуся как под секретным, так и под гласным надзором, незадолго до этого была категорически запрещена поездка не только в дальние края — Италию, Париж, Китай, но даже и в совсем близкую Полтаву. Но Пушкину-поэту, затерянному сейчас в глухой степной деревеньке, карантинами отгороженной от остального мира, были открыты все дали, просторы всех морей и всех океанов. За вопросом: «Куда ж нам плыть?», которым так выразительно, с такой емкой и широкой наполненностью заканчивается «Осень» в печатном тексте, в рукописи следовало: «…какие берега || Теперь мы посетим: Кавказ ли колоссальный, || Иль опаленные Молдавии луга, || Иль скалы дикие Шотландии печальной, || Или Норландии блестящие снега, || Или Швейцарии ландшафт пирамидальный?»[247] Пиршественному воображению поэта все было в эту пору доступно. И на каких берегах, в каких пределах не только пространства, но и времени не побывал он за эти три одиноких и вольных месяца! Французское средневековье, Испания XVI столетия, Англия середины XVII и Австрия конца XVIII века, современная Италия, Турция и конечно же родная Россия — Русь Великая, чуть ли не на всем ее протяжении — обе столицы и дворянские помещичьи гнезда, Новгород Великий, Нижний Новгород с его Макарьевской ярмаркой, Волга, Астрахань, Кавказ, Крым, Одесса, Украина, Молдавия…
Сам Пушкин дивился и радовался этой необычайной своей окрыленности, этому, в самом деле граничащему с чудом, приливу сил. В то время как Булгарин во всеуслышание провозгласил «совершенное падение» пушкинского дарования, когда все чаще и смелее стало поговаривать об этом и большинство тогдашних критиков, гений великого поэта засверкал с небывалым, ослепительным блеском. С чувством законного удовлетворения оглядывая все сделанное, сообщал Пушкин в письмах к друзьям — Дельвигу, Плетневу — о том, что минувшая осень была «детородной», что в Болдине он писал так, как давно не писал. В письме к Плетневу содержится и тот перечень им написанного, который предпослан в качестве эпиграфа к данной главе. Но и этот огромный перечень заключает в себе далеко не все. Помимо «последних» восьмой и девятой глав «Евгения Онегина» Пушкин тогда же набросал и, во всяком случае, начал не «для печати» еще одну, десятую (декабристскую) его главу. Были составлены планы и написаны некоторые разделы «Истории села Горюхина», создана «Сказка о попе и о работнике его Балде», начата «Сказка о медведихе», наконец, написана, как сообщал поэт Дельвигу, «пропасть полемических статей» для «Литературной газеты» (XIV, 121), «множество статей о критике, об истории русской литературы».[248]
Как ни удивительно неслыханно большое число произведений, созданных Пушкиным в Болдине, еще более поражает необыкновенная многогранность болдинского творчества, отразившего в себе всю «мирообъемлющую» (слово Белинского) широту пушкинского гения и одновременно его единственный в своем роде художественный универсализм. Подобно огромному географическому и культурно-историческому диапазону болдинских созданий, неизмеримо велико многообразие охватываемых ими сфер жизни, явлений действительности, образов героев. Средневековые рыцари, испанские гранды, лондонские горожане, венские композиторы, турецкие янычары, высший светский круг Петербурга и мещанские обитательницы его окраины, офицеры, помещики, слуги, крестьяне, попы, батраки, московские ремесленники; Наполеон и забитый, спившийся «почтовой станции диктатор» — станционный смотритель, цари и декабристы. И все это пестрое, разноликое множество — представители самых различных веков, стран, народов, общественных положений — почти одновременно вмещалось в творческом сознании Пушкина.
Многообразию содержания соответствовало исключительное многообразие форм и средств художественного воплощения. Пушкин не только пишет в это время в стихах, в прозе, в драматической форме, но и разрабатывает самые различные жанры художественного творчества — роман, повесть, поэму, сказку, трагедию, разнообразнейшие виды и формы лирических стихотворений. Этим определена и многострунность болдинского творчества, наличие в нем совершенно различных элементов содержания и стиля, зачастую не только полярных друг другу, но, казалось бы, друг друга прямо исключающих. Самая высокая поэзия — и самая что ни на есть «смиренная проза». Овеянная горьким и сладостным томленьем расставания и какой-то особой просветленной нежностью элегия «Для берегов отчизны дальной» — и такая резко реалистическая зарисовка «низкой природы», как отрывок «Румяный критик мой…». Океанские глубины — «бездны души» — маленьких трагедий — и «непроходимое болото», «где раздается лишь однообразное кваканье лягушек», «Истории села Горюхина». В стихотворении «Труд», написанном Пушкиным в Болдине в связи с созданием завершающей главы «Евгения Онегина», поэт, радуясь наступившему «вожделенному мигу» — окончанию своего «многолетнего труда», вместе с тем ощущает присутствие в глубине души непонятной ему самому грусти: «Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня? || Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный, || Плату приявший свою, чуждый работе другой? || Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, || Друга Авроры златой, друга пенатов святых?» Однако это мгновение тайной тревоги возникает только от величайшей любви к делу своей жизни, своему литературному труду, и чувства величайшей же за него ответственности. Ибо менее всего был Пушкин в Болдине безработным — «ненужным» — поденщиком. И сколько раз после бессонных творческих ночей, бодрый и радостный, встречал он утреннюю зарю — приход нового дня, поры новых трудов, новых великих свершений!
Насколько можно судить по данным пушкинского творческого календаря болдинских месяцев, хотя, к сожалению, далеко не полным (не все из написанного им за это время удалось установить; многое не поддается точной — по дням — датировке), Пушкин, едва кончив работу над одним произведением, стремительно переходил к труду над другим. По-видимому, в ряде случаев работа над разными произведениями шла параллельно. «Морей красавец окрыленный» — корабль творческого воображения поэта — «плыл» одновременно как бы по самым различным путям. Так, 7 сентября, вскоре по приезде в Болдино, создаются «Бесы», 8 сентября — «Элегия» («Безумных лет угасшее веселье…»), а 9-го уже написана первая из «Повестей Белкина» — «Гробовщик». Потому-то, почувствовав в себе творческие силы необъятные, Пушкин и мог сразу же заранее обещать Плетневу, что наготовит ему вдосталь и прозы и стихов. В таком же, если не все ускоряющемся темпе шла работа и далее: 13 сентября датирована «Сказка о попе и о работнике его Балде», 14-м — «Станционный смотритель», 18 сентября окончено «Путешествие Онегина» (первоначальная восьмая глава романа), 20-го — «Барышня-крестьянка», 25-го — заключительная (первоначально девятая) глава «Евгения Онегина». После этого наступает словно бы некоторая пауза (хотя небольшие стихотворения пишутся и теперь), очевидно и вызвавшая ту «грусть», о которой говорится в «Труде». Но уже 5 октября помечена XII строфа «Домика в Коломне», а 9-го окончена и вся поэма, заключавшая в себе вместе с отброшенными впоследствии Пушкиным строфами около четырехсот пятидесяти стихов. Еще один пример: 17 октября датировано «турецкое» стихотворение «Стамбул гяуры нынче славят», а 20 октября закончена «Метель», через два дня — «Скупой рыцарь», еще через два — «Моцарт и Сальери». Пометы «31 октября» и «1 ноября» находим среди черновиков «Истории села Горюхина», а двумя днями позднее заканчивается «Каменный гость» и т. д.
Но в Болдине Пушкин не только создал огромное количество — около двадцати — из числа самых значительных своих произведений. Творчество болдинской осени 1830 года занимает совсем особое место в развитии всего его творчества вообще, составляет отдельный и чрезвычайно важный этап пушкинского творческого пути — туго стянутый узел великих концов и великих начал.
Уже в концовке шестой главы «Евгения Онегина» Пушкин — мы помним — писал о конце «весны» своих дней, о наступлении «полдня» жизни, вопрошая с удивлением и некоторой горечью: «Ужель мне скоро тридцать лет?» Прощаясь со своей «юностью» и со всем, что она несла ему, с ее радостями и мученьями, восторгами и печалями, поэт, чуткого слуха которого коснулся глас иных желаний, который познал «новую печаль», ощущал, что он приближается к коренному жизненному рубежу, вступает в тот период своего духовного и творческого развития, когда лета клонят к «суровой прозе», к отказу от романтических затей, к твердому и мужественному отношению к действительности и объективным законам, ею управляющим. Переход к этому новому миропониманию и мироотношению давался Пушкину не легко, окрашивался зачастую в безнадежно-тоскливые, а иногда прямо трагические тона. Вспомним хотя бы его «Три ключа». От всего этого дух поэта порой улетал «далече» — в ясные лицейские дни («Зорю бьют…»), в печальные и вместе с тем просветленные этой печалью воспоминания об «утаенной» — чистой и беззаветной — любви («Все тихо — на Кавказ идет ночная мгла»). «Что пройдет, то будет мило», — когда-то писал поэт («Если жизнь тебя обманет…», 1825). Но в годы по возвращении из ссылки мотивы воспоминаний, все чаще возникавшие в пушкинской лирике, также приобретают глубоко трагический характер сурового суда над своим прошлым и беспощадного самоосуждения. «Я вижу в праздности, в неистовых пирах, || В безумстве гибельной свободы, || В неволе, бедности, в гоненьи, и в степях || Мои утраченные годы…И нет отрады мне…» — читаем во второй (недоработанной поэтом и отброшенной при печатанье) части стихотворения «Воспоминание», наполняющей конкретным содержанием те «печальные строки» его жизни, о которых говорится в первой. Даже снова посетив как-то «священный сумрак» прекрасных лицейских садов, поэт вступает в них «с поникшею главой» — все с тем же жгучим раскаяньем за расточенные «в пылу восторгов скоротечных, в бесплодном вихре суеты» сокровища сердца («Воспоминания в Царском Селе…», 1829). Свое душевное состояние он уподобляет переживаниям блудного сына, вернувшегося в отчий дом: «Так отрок Библии, безумный расточитель, || До капли истощив раскаянья фиал, || Увидев наконец родимую обитель, || Главой поник и зарыдал» («Воспоминания в Царском Селе»). После первых 32 строк этого неоконченного и недоработанного стихотворения, характерно оправленного в те же строфы, которыми ровно пятнадцать лет назад он написал свое одноименное лицейское стихотворение, Пушкин пометил: «14 декабря 1829» — четвертая годовщина восстания декабристов. Это бросает свет на самое зарождение и последующее развитие замысла поэта: от мысли о восстании он обратился памятью к своим лицейским товарищам Пущину и Кюхельбекеру, отсюда, как и в написанном три года назад послании к Пущину, возникновение мотива «лицейских ясных дней» и связанная с этим основная тема — контраст между тем, каким он был — «нежным отроком», таившим в груди «мечтанья смутные», и тем, каким стал. Осудительный мотив как данного наброска («раскаяньем горя»), так в особенности «Воспоминания», мотив открытых «ран совести» снова звучит в стансах «В часы забав иль праздной скуки» (1830). Тогда же пишется стихотворение «Когда в объятия мои…», в котором поэт проклинает свои былые любовные увлечения («Кляну коварные старанья преступной юности моей», «кляну…ласки легковерных дев»).
247
Во всех изданиях (в том числе и в большом академическом) сочинений Пушкина печатается: «Или Нормандии блестящие снега». Однако в Нормандии — одной из областей Франции — снега вообще не бывает. В пушкинской рукописи в этом слове вполне отчетливо написаны первые три буквы, дальше следует волнистая черта. Поэтому гораздо правильнее вместо
248
Так писал, вероятно со слов самого Пушкина, Погодин Шевыреву («Русский архив», 1882, т. III, стр. 184).