Выбрать главу

Мало того, в «Бесах» имеется еще один, на первый взгляд почти парадоксальный мотив, без внимания к которому будет не только неполно понимание, но и утратится своеобразие этого стихотворения. В «Божественной комедии» стоны, рыдания, жалобные песни гонимых адским вихрем грешных теней, рассказ одной из них — Франчески — о своей злосчастной судьбе вызывают такое сожаление у автора, так потрясают его, что он теряет сознание, как мертвец падает на землю. В стихотворении Пушкина мрачное, безотрадное созерцание получает своего рода космический размах, приобретает характер некоего всеохватывающего философского символа (не следует обязательно связывать это слово с литературным направлением символизма: символ, как высшая ступень художественного обобщения, принадлежность многих великих произведений искусства самых различных направлений). Все сущее предстает как некий вихрь мировой бессмыслицы. Сами злые духи, сбивающие с пути путников, совсем не рады успеху своей бесовской игры. Кружащиеся «в беспредельной вышине», уносимые этим вихрем неведомо зачем, неведомо куда, они страдают и сами. И именно их жалобное пение, их визг и вой сообщают концовке стихотворения особые «надрывные» интонации, подобных которым мы не встретим ни в каком другом произведении Пушкина.

Во время своей закавказской поездки, в лагере на высотах Саган-лу (место действия «Делибаша»), Пушкин встретился с курдами, принадлежавшими к секте «язидов» («езидов»), «слывущих на Востоке дьяволопоклонниками», и, заинтересованный этим, постарался «узнать у их начальника правду об их вероисповедании». «На мои вопросы отвечал он, — рассказывает Пушкин, — что молва будто бы язиды поклоняются сатане, есть пустая баснь; что они веруют в единого бога; что по их закону проклинать дьявола, правда, почитается неприличным и неблагородным, ибо он теперь несчастлив, но со временем может быть прощен, ибо нельзя положить пределов милосердию Аллаха». В словах «язида» Пушкину явно почувствовались некие симпатичные ему гуманистические ноты. «Это объяснение меня успокоило, — добавляет он. — Я очень рад был за язидов, что они сатане не поклоняются; и заблуждения их показались мне уже гораздо простительнее» (VIII, 468). Жаль стало своих «бесов» и поэту. Видимо, в связи с возможными цензурными затруднениями Пушкин даже придал было своему стихотворению заглавие или подзаголовок «Шалость». Но для шалости оно было слишком серьезно, а этого серьезного цензор, видимо, не уловил, и «Бесы» были напечатаны под одним первоначальным заглавием. Надрывную музыку «Бесов» услышал Достоевский, при всей произвольности данной им интерпретации. «Щемящие ноты» — «чувство щемящей жалости к судьбе этих призрачных существ» — чутко уловил и Гершензон, дав, однако, «Бесам» узкобиографическое истолкование.

В «Бесах», несомненно, выразилось тяжелейшее душевное состояние, владевшее в это время поэтом, но оно поднято на большую философскую высоту. Резко пессимистическое восприятие современной русской действительности сближает стихотворение с некоторыми высказываниями Чаадаева. Но это — соприкосновение по касательной. Глубочайший пессимизм в отношении к русскому народу как нации у Чаадаева имел характер определенного и устойчивого мировоззрения, положенного в основу серии его философских писем. Совсем иное — у Пушкина. Когда в 1836 году было опубликовано первое «Философическое письмо» Чаадаева, Пушкин высказал решительное несогласие с основными идеями автора, утверждая в противовес ему, что, хотя русский народ действительно не принимал участия во многих великих событиях, потрясавших Европу, он спас от нашествия монголов европейскую цивилизацию: «Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасенанашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех». У русского народа была, писал он Чаадаеву в ответ на его утверждение о «ничтожности» русского исторического прошлого, своя сложная, богатая и кипучая историческая жизнь («А Петр Великий, который один есть целая всемирная история!»). «Я далеко не восторгаюсь, — замечал Пушкин в том же письме, — всем, что вижу вокруг себянужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние» (в черновике пушкинского письма многое звучало и еще резче). «Но клянусь честью, — подчеркивал Пушкин, — что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал» (XVI, 171–172, 392–393). Высокое патриотическое чувство, которым дышит это замечательное письмо, любовь к своей стране, вера в свой народ помогали Пушкину, как мы могли неоднократно в этом убедиться, мужественно подыматься над приливами тоски, отчаяния, безнадежности, которые на него не раз находили и выражением которых явились многие его горчайшие лирические излияния второй половины 20-х годов.[260] Помогли они ему подняться и над надрывным пессимизмом «Бесов».

* * *

Гершензон считал, что «сердечная дрожь», сказавшаяся в этом стихотворении, не покидала Пушкина «во все время пребывания в Болдине» (131). И здесь он совершенно неправ. Приступы «проклятой хандры», о которой поэт пишет в болдинском стихотворении «Румяный критик мой», порой давали себя знать и в болдинские месяцы. Но в его творчестве это почти никак не отразилось. Больше того, уже сама творческая работа над «Бесами» — объективация того тяжкого душевного состояния, которое их породило, — явилась и началом выхода из него. В тот же самый день, 7 сентября, продолжая просматривать свои рукописи, он натолкнулся на другое стихотворение (а может быть, и сознательно отыскал его) — «Аквилон», написанное задолго до этого, причем, в отличие от первоначальных набросков «Бесов», уже имевшее законченный вид. В его основе — древний басенный сюжет: гордый дуб, кичившийся своим могуществом перед малой тростинкой, вырван с корнем налетевшим вихрем — аквилоном, а гибкая тростинка, припавшая к земле, уцелела, и ее ласкает нежный ветерок — зефир. Особенно широкую популярность приобрела написанная на этот сюжет басня Лафонтена, неоднократно уже переведенная к тому времени многими, в том числе И. И. Дмитриевым и Крыловым, на русский язык. Пушкин сохранил почти все элементы этого сюжета, но придал ему особый поворот и облек в форму лирического стихотворения, сохраняющего, однако, согласно закону басенного жанра, второй — эзоповский — план. Недавно «грозный аквилон», прошумев грозой и славой, разогнал «черны тучи», низвергнул дуб, который «над высотой в красе надменной величался». Зачем же он теперь яростно обрушивается на малый тростник, зачем бурно гонит «на чуждый небосклон» легкое облачко? Басня — народная мудрость, образно обобщающая вековой житейский опыт, явления и законы природы. Поступая вопреки басне, аквилон ведет себя и неразумно и беззаконно. И стихотворение заканчивается увещанием — призывом к аквилону: «С тебя довольно — пусть блистает || Теперь веселый солнца лик || Пусть облачком зефир играет || И тихо зыблется тростник». Примерно таким был первоначальный текст стихотворения, который Пушкин тут же перебелил, нанес на беловик ряд сравнительно небольших изменений и поставил две даты: 1824, Михайловское — время написания — и Болдино, 7 сентября — время перебелки и окончательного завершения. Первая из дат помогает легко разгадать эзоповский смысл стихотворения. Оно явно написано под впечатлением постигшего поэта нового гоненья — высылки с юга из Одессы «в далекий северный уезд» — псковскую деревню. Образ «грозного аквилона» входит в ряд уже известных нам метафор — гроза, буря, вихрь, — прообразующих тиранические действия верховной власти. В частности, он прямо перекликается со строками из тогда же написанного послания к Языкову: «Давно без крова я ношусь, куда подует самовластье». Аквилон — царь Александр; надменный и величавый дуб — Наполеон, победу над которым Пушкин, при всей своей неприязни к Александру, всегда рассматривал как его историческую заслугу.[261] Надежда поэта смягчить ярость своего давнего и упорного гонителя тогда не сбылась. Но за протекшие шесть лет положение изменилось: новый аквилон выбросил поэта на берег, над ним снова светит солнце. Что именно таким был ход мыслей Пушкина, когда он перебелял и выправлял свое старое стихотворение, свидетельствует следующее. Среди черновиков «Путешествия Онегина» поэт написал одну под другой первые строки «Аквилона» и «Ариона» — запись, явно показывающая, что в его сознании между этими двумя стихотворениями существовала внутренняя связь, только что мною и указанная. После «Зимней дороги», мы знаем, появились стансы «В надежде славы и добра». Луч надежды на славу и добро снова пробился и сквозь черные тучи «Бесов». Вторым лучом явился в тот же день написанный (на обороте листа с беловиком «Аквилона») и тут же исправленный беловой текст стихотворения «Делибаш», которое снова, хотя бы на то время, что он его переписывал и дорабатывал, живо погрузило поэта в мажорную боевую обстановку дней, проведенных в действующей армии. Полностью сбросил с себя Пушкин надрывные переживания, вылившиеся в строфы «Бесов», на следующий день, 8 сентября — дата, которую поэт поставил под своей знаменитой «Элегией» («Безумных лет угасшее веселье») — первым произведением, не привезенным им с собой в том или ином виде в Болдино, а с начала и до конца здесь созданным и в значительной мере определившим основной тонус всего последующего творчества болдинской осени.

вернуться

260

Очень характерно, что творчество Пушкина явилось и для самого Чаадаева одним из тех замечательнейших явлений русской национальной жизни (к ним, как и Пушкин, относил он Петра I и Ломоносова), которые побудили его внести поправку в пессимистические суждения своего первого «философического письма»: «Может быть, есть преувеличение и в том, что временами я печалился о судьбе нации, из недр которой вышла могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и обаятельный гений Пушкина» (Чаадаев. Апология сумасшедшего. Казань, 1906, стр. 18; подлинник по-французски).

вернуться

261

Близкое к этому истолкование «Аквилона» было уже дано Л. Н. Майковым («Из заметок о Пушкине. О стихотворениях „Туча“ и „Аквилон“». «Русский вестник», 1893, № 2, стр. 7). В отличие от этого, Ю. Н. Тынянов утверждал, что «не подлежит сомнению» «семантическая связь» стихотворения «с революцией декабристов» («Архаисты и новаторы», стр. 241). Б. В. Томашевский справедливо возражал, что «непонятно, о какой революции декабристов могла идти речь в 1824 г. и что значит аквилон, кто дуб и кто тростник?». Решительно оспаривал он и все истолкования «Аквилона», как Майковым, так и другими исследователями, считая, что «попытки приурочить аллегоризм данного стихотворения к каким бы то ни было событиям в 1824 г. не удались». Поэтому, заключал исследователь, «если принять дату, поставленную Пушкиным, т. е. отнести его к осени 1824 г., оно остается загадочным». Единственная возможность разгадать аллегоризм стихотворения (а в наличии его он, как и все другие исследователи, справедливо не сомневался) — это, по его мнению, принять высказанное Г. С. Глебовым, который впервые обратил внимание на запись Пушкиным друг подле друга начал первых строк «Аквилона» и «Ариона», предположение о возможности «внутренней связи» между этими двумя стихотворениями и отсюда о том, «не носила ли помета „1824. Мих.“ защитного характера, т. е. не был ли и он написан после 14 декабря?» («Пушкин. Временник Пушкинской комиссии», кн. 6, 1941, стр. 304): «Действительно, если допустить связь „Аквилона“ с „Арионом“ и соответствующее изменение датировки, то стихотворение получает вполне определенный смысл» (Б. Томашевский. Пушкин, кн. вторая. Материалы к монографии. М. — Л., Изд-во АН СССР, 1961, стр. 50–51). О том, каков этот смысл, автор не говорит. Вначале он высказывал предположение о связи стихотворения со смертью Александра I (А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений в десяти томах, под редакцией Б. В. Томашевского, т. II. 1957, стр. 424). Однако пушкинскую дату редактор все же не решился отменить, оставив «Аквилона» под 1824 годом. Но в самом предположении Б. В. Томашевского аллегоризм стихотворения также не получал сколько-нибудь убедительного раскрытия: если «дуб величавый», очевидно, Александр I, то совершенно неясно, кто же — «грозный аквилон», низвергнувший его и продолжающий гонение на «тростник» и «облачко», то есть на Пушкина. И по-видимому, сам исследователь отказался от такого толкования. По крайней мере, в его книге 1961 г. об этом ничего не говорится. Наоборот, указывая здесь, что для разгадки надо «допустить», что дата «„1824“ вызвана соображениями прикрытия политического смысла стихотворения» и что «выбор даты „1824“ (на год раньше 14 декабря), по-видимому, продиктован именно этими соображениями», Томашевский, видимо, теперь на основании передатировки склоняется к точке зрения Тынянова о связи аллегоризма «Аквилона» с «революцией декабристов». И эта поддержанная Томашевским точка зрения на маскировочный характер даты, поставленной Пушкиным, и на связь стихотворения с 14 декабря 1825 года стала среди исследователей общепринятой. Так, Н. В. Измайлов пишет, что «Арион» и «Аквилон» — стихотворения, «связанные с крушением декабристов и с участием Пушкина в движении („Арион“ несомненно, а „Аквилон“ — весьма вероятно)» («Лирические циклы в поэзии Пушкина 30-х годов», стр. 15–16); примерно то же читаем в примечаниях Т. Г. Цявловской к последнему десятитомному гослитовскому собранию сочинений Пушкина: «…нет сомнения в том, что за образами природы в „Аквилоне“ подобно тому, как это было в стихотворении „Арион“, стоят современные события, и едва ли стихотворение могло быть написано до восстания 14 декабря 1825 г.» (т. II, стр. 672). Еще решительнее пишет об этом Б. П. Городецкий, прямо утверждающий, что стихотворение «явно» связано «с грозными событиями 1825 г.» («Лирика Пушкина», стр. 327). Однако все названные исследователи ограничиваются только что приведенными и, по существу, чисто декларативными заявлениями, не прибегая к анализу образного строя стихотворения (то, что в этой связи говорится Б. П. Городецким, носит крайне неполный и весьма общий характер), даже не ставя, как, впрочем, и сам Томашевский, тех вопросов «что значит аквилон, кто дуб и кто тростник», которые он же считал необходимым разрешить для раскрытия «аллегоризма» стихотворения. Между тем, если связывать стихотворение с событиями 14 декабря, неизбежно получается, что «аквилон» — Николай I, «дуб» — декабристы (то, что «тростник» — Пушкин, споров не вызывает). Однако стоит только сделать эти подстановки и обратиться к тексту самого стихотворения, как вся новая и весьма ответственная, поскольку речь идет об общественно-политической позиции Пушкина после и в связи с восстанием декабристов, интерпретация «Аквилона» сразу же обнаружит свою полную несостоятельность. Так, слова о дубе, который «над высотой в красе надменной величался» и был низвергнут за это аквилоном, находятся в прямом соответствии с рядом высказываний Пушкина о Наполеоне (напомню хотя бы обращение к нему в стихотворении 1821 г. «Наполеон»: «Надменный! кто тебя подвигнул?..» и там же: «Тильзит надменного героя», или строки о том же Наполеоне: «в бездну повалили мы тяготеющий над царствами кумир» — в стихотворении 1831 года «Клеветникам России»). Наоборот, ничего подобного этим словам в суждениях и высказываниях Пушкина о декабристах найти не удастся, как не удастся и найти каких-либо аналогий сравнению восстания 14 декабря «с грядою» «черных туч», которые разогнал, прошумев «грозой и славой», «грозный Аквилон». Наоборот, нечто подобное имеем в раннем стихотворении Пушкина «Наполеон на Эльбе»: «Но туча грозная нависла над Москвою, // И грянул мести гром!.. Полнощи царь младой. Ты двинул ополченья… Отозвалось могущего паденье…» Равным образом никак не вяжется разгром Николаем восстания декабристов с только что приведенными словами «прошумел грозой и славой». В начале «Стансов» 1826 года, обращенных к Николаю, правда, имеем это же слово. Но оно употреблено здесь в совсем ином, если не прямо противоположном смысле. «Славу» Николаю принесла отнюдь не расправа над декабристами, которую, как мы знаем, Пушкин резко осуждал; поэт выражает надежду, что «славу» царю может принести его последующая преобразовательная деятельность в духе Петра I и чаяний тех же декабристов. Александру же низвержение «надменного» дуба (победа над Наполеоном) «славу» — Пушкин всегда так считал — действительно принесло. Наконец, если видеть в «дубе» и «черных тучах» декабристов, которым противопоставляется «тростник» и «облачко» — поэт, то никакой «внутренней связи» «Аквилона» с «Арионом», в котором поэт не противопоставляет себя декабристам, а, наоборот, прямо подчеркивает свою близость к ним, не оказывается. Все становится на свое место, как я и пытаюсь показать в даваемом мною анализе «Аквилона», если вернуться к прежней интерпретации Майкова и связать «Аквилон», что находится в полном соответствии с пушкинской датировкой стихотворения, со ссылкой поэта в Михайловское. К тому же, категорически отвергая интерпретацию Майкова, Томашевский смог выдвинуть против нее всего один-единственный аргумент, видимо придавая ему решающее значение: «Майкова не останавливает то обстоятельство, что не было такой бури, которая одновременно угрожала бы и Пушкину, и Наполеону». Но ведь в стихотворении о низвержении дуба аквилоном говорится в прошедшем времени («взыграл», «прошумел», «разогнал», «низвергнул»), а о действиях его в отношении тростника и облачка — в настоящем («клонишь», «гонишь»; что касается об относящемся тоже к прошедшему времени слову «недавно», то к событиям, происшедшим на глазах Пушкина и имевшим место всего лет за пять-шесть до начала гонений на него Александра, оно вполне может подойти). Таким образом, как видим, никакой «одновременности» в тексте стихотворения нет.