Выбрать главу

Огромное значение придавал Пушкин языковой реформе Ломоносова, давая этому глубоко правильное историческое и филологическое обоснование. К этому времени Пушкин во многом пересматривает — и теоретически и творчески — свое отношение к «новому слогу» Карамзина, преодолевая его сословную ограниченность, «светскость», жеманность и т. п. Наоборот, подчеркивается исключительно важное общее направление реформы Ломоносова. Если Тредиаковский в своих попытках реформировать язык, отбросить «глубокословную славенщизну» выдвигал тезис: писать, как говоришь, опираясь при этом на языковую практику верхов — «легкость и щеголеватость речений изрядной компании»,[95] то Ломоносов шел путем широкого культурно-исторического синтеза литературного древне-«словенского» языка — «языка книг церьковных» — и живой народной речи. Карамзин снова выдвинул положение, аналогичное тезису Тредиаковского, — писать, как говоришь, — осложнив его галантно-салонным прибавлением: писать так, «чтоб понимали дамы». Пушкин уже в предыдущие годы энергично выступает против подобного салонно-дамского адресата и языка и литературы. «Пишу не для прекрасного пола», не для «нежных ушей читательниц», — неоднократно твердит он в письмах. Это же повторяет Пушкин в статье «О предисловии г-на Лемонте». И в споре по вопросу о соотношении между книжной и разговорной речью, который имел место не только между Ломоносовым и Тредиаковским, но, по существу, и между Карамзиным и Ломоносовым, Пушкин явно становится на сторону Ломоносова, не отказывавшегося от всей прежней русской культурно-языковой традиции, не отождествлявшего книжную и разговорную речь, а путем исторически оправданного синтеза, на широкой народно-исторической основе сближавшего ту и другую. «Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного, но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей» — так сформулировал это положение Пушкин (XI, 31). Характерно разделяет Пушкин и знаменитое утверждение Ломоносова о преимуществах русского языка в отношении других европейских языков: «Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство пред всеми европейскими» (XI, 31). В своей творческой практике Пушкин, начиная с «Руслана и Людмилы», снял стеснявшую дальнейшее развитие русского литературного языка, его демократизацию ломоносовскую теорию «трех штилей», с преимущественным обращением поэта-одописца к «высокому штилю», но, как видим, он полностью принимает основной принцип ломоносовской реформы.

Вместе с тем в той же статье Пушкин (и здесь в особенности «вслед Радищеву») смело и энергично выступает против Ломоносова как поэта, считая его стихи, в сущности, уже совершенно устаревшими, нечитаемыми. Однако, отвергая официальную, «должностную» одопись Ломоносова, Пушкин делает исключение для его так называемых «духовных од»: «переложения псалмов и другие сильные и близкие подражания высокой поэзии священных книг суть его лучшие произведения. Они останутся вечными памятниками русской словесности; по ним долго еще должны мы будем изучаться стихотворному языку нашему» (XI, 33). В самом деле, «стихотворный язык» некоторых «духовных од» Ломоносова («Ода, выбранная из Иова», псалмы) — его лексика, ритмическое движение, интонации — явно отозвался в цикле пушкинских «Подражаний Корану», написанном незадолго до статьи «О предисловии г-на Лемонте» в том же Михайловском. Вообще нельзя забывать, что глубокая историческая преемственность Пушкина от Ломоносова заключалась не только в том, что он принял основной теоретический принцип языковой реформы последнего, но и в том, что он следовал утвержденной им системе силлабо-тонического стихосложения. Конечно, между насадителем новой русской поэзии, как называл Пушкин Ломоносова, и им самим было много посредствующих звеньев — Державин, в еще большей мере Батюшков, Жуковский, в творчестве которых культура русского стиха получила дальнейшую разработку и замечательное развитие. Но в стихосложении Пушкина, несомненно, обнаруживается и ряд непосредственных связей именно с Ломоносовым. Так, нельзя упускать из виду, что излюбленный основной размер од Ломоносова — четырехстопный ямб — является основным же размером поэзии Пушкина. Однако — и уже не только в области языка и стиха, а и по существу — с наибольшей идейно-художественной силой Ломоносов входит в творчество Пушкина через год с небольшим после статьи «О предисловии г-на Лемонте», с конца 1826 года. Уже в этой статье Пушкин называет Ломоносова «великим сподвижником великого Петра» (XI, 32). Позднее, в 30-е годы, исторически конкретизируя это положение, Пушкин скажет: «Между Петром I и Екатериною II он один является самобытным сподвижником просвещения» (XI, 225). А несколько ранее в лапидарной форме антологического четверостишия поэт рисует необыкновенную судьбу гениального русского самородка и формулирует основной гражданско-патриотический пафос всеобъемлющей его работы:

Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря;Мальчик отцу помогал. Отрок, оставь рыбака!Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы:Будешь умы уловлять, будешь помощник царям.
(«Отрок», 1830)

«Поборствовать» царям в деле просвещения страны, всячески, всеми возможными средствами побуждать, толкать их на это — в этом и заключался «ломоносовский» путь. И именно этот путь и в идейном и, соответственно, в художественном планах с полной силой, хотя и с существенными отличиями, сказался в первом и в своем роде весьма знаменательном образце подекабрьской политической лирики Пушкина — «Стансах» 1826 года («В надежде славы и добра»).

* * *

Тема «поэт и царь» уже с давних лет настойчиво возникала в творческом сознании Пушкина, преимущественно в связи с отношениями между ним и Александром I. В шутливо-озорном плане тема эта была поставлена поэтом еще в первые послелицейские годы, до ссылки на юг, в стихотворении «Ты и я»; полушутя, полувсерьез — в так называемом «Воображаемом разговоре с Александром I», набросанном примерно за год до восстания декабристов, в декабре 1824 года, когда он начал работать над «Борисом Годуновым». Помимо того, в биографическом плане тема «поэт и царь» то и дело вспыхивала в период и южной ссылки и ссылки в Михайловское в письмах поэта к брату, к друзьям, в которых Александр фигурирует под прозрачными «эзоповскими» именами — античными (Август, Октавий, Тиверий) или ироническими («Иван Иванович», «Белый», «Наш приятель» и т. п.). В том же плане — отношений между Александром и сосланным им (подобно тому, как римский император Август сослал Овидия) поэтом — эта тема попутно возникает в стихотворном послании к Н. И. Гнедичу — «В стране, где Юлией венчанный» (1821), в стихотворении «К Овидию» (1821). В то же время, воспитанный в духе идей просветительной философии, Пушкин и тогда выступал против Александра I не как против царя вообще, а «подсвистывал» ему как царю-тирану, царю-антипросветителю, лицемеру и мистику, главе не только русской, но и всей европейской реакции, наконец, как своему личному гонителю.

В этом отношении характерно совсем иное обращение Пушкина незадолго до ссылки на юг к жене Александра I, императрице Елизавете Алексеевне, которая находилась в немилости у своего августейшего супруга и в которой некоторые члены ранних декабристских организаций, возлагая на нее надежды как на возможного будущего монарха, склонны были видеть черты монарха-просветителя. Был даже замысел возвести ее, в порядке традиционного дворцового переворота, на престол, свергнув Александра. В своем послании поэт, подчеркивая, что он не рожден кадить кадилом лести земным богам (ср. в только что упомянутом послании к Н. И. Гнедичу 1821 года: «Октавию — в слепой надежде — || Молебнов лести не пою»), вместе с тем «пел на троне добродетель» (строка, явно навеянная Державиным, см., например, его «Видение мурзы»), заявляя к тому же, что его «неподкупный голос» был «эхом русского народа». Мало того, резко и безусловно осуждая второй, реакционный период деятельности Александра I, Пушкин с подчеркнутым сочувствием противопоставлял этому раннюю, либеральную полосу его царствования, подымал в своей первой «лицейской годовщине» — «19 октября» (1825) — заздравную чашу за царя, победителя над тиранией Наполеона, основателя Лицея: «Он человек! им властвует мгновенье, || Он раб молвы, сомнений и страстей; || Простим ему неправое гоненье: || Он взял Париж, он основал Лицей».

По-разному ставит Пушкин тему «поэт и царь» и в связи с новым монархом, Николаем I. Вначале, под тягостнейшим впечатлением от расправы над декабристами, он, как мы знаем, выступает (в первоначальной концовке «Пророка») с самым резким и гневным его осуждением. Совсем в ином тоне написаны «Стансы» 1826 года, в которых, после непосредственной встречи с царем, поэт выражает надежду на то, что новое царствование пойдет прямо противоположным предшествующему путем: мрачное его начало будет искуплено обещанной царем поэту просветительной деятельностью, направленной, как в свое время деятельность царя-преобразователя Петра I, на «славу и добро» — благо «страны родной».

вернуться

95

Цитируется Пушкиным (XI, 33) по источнику, до сих пор не установленному.