Выбрать главу

Неисторичность и вульгарность концепции Писарева, оказавшей в свое время громадное влияние на несколько поколений передовой молодежи, полностью вскрыл Г. В. Плеханов, который убедительно показал, что под словами «чернь», «народ» автор имел в виду совсем не простой народ, а отшатнувшееся от декабристов и переметнувшееся в лагерь реакции высшее общество — ту «светскую чернь», которая хорошо известна нам и по многим бичующим строфам «Евгения Онегина» (именно там мы и находим это выражение), и по гневным характеристикам Герцена.[130] Действительно, у Пушкина мы неоднократно встречаем слово «чернь» и в обычном употреблении (в смысле простого народа), но, как правило, без барско-пренебрежительного акцента. В то же время это слово — и уже в явно осудительном смысле — неоднократно употребляется им для обозначения реакционных кругов высшего дворянского общества, сопровождаясь уточняющими эпитетами: помимо уже указанного «светская чернь», «благородная чернь» (в так называемом «Романе в письмах»), «знатная чернь» (в «Борисе Годунове»). Кстати, именно в таком смысле слово «чернь» не раз употреблялось еще в XVIII веке Сумароковым и следом за ним Державиным. В данном стихотворении подобных социально уточняющих эпитетов при словах «чернь» и «народ» нет. Но эпитеты, приданные «народу», к которому поэт стихотворения обращается со словами, исполненными гнева и презрения, безусловно не имеют никакого отношения к народным массам, к тем, кого, опять-таки без осудительного акцента, Пушкин называет в «Истории Пугачева» «черным народом», «черными людьми» («Весь черный народ был за Пугачева»). Стоит хотя бы взять такой эпитет, как «надменный»: «Он пел, а хладный инадменный || Кругом народ, непосвященный || Ему бессмысленно внимал». Да и эпитеты «хладный», «тупой» («И толковала чернь тупая») неоднократно применяются Пушкиным в других его произведениях именно к представителям высшего аристократического общества — светского «омута».

В этом отношении чрезвычайно выразителен один эпизод, рассказанный современником-очевидцем, видимо оставшийся неизвестным Плеханову, но полностью подтверждающий его точку зрения. Это произошло в том самом светско-литературном салоне княгини Зинаиды Волконской, в котором Пушкин, как и Мицкевич, как и многие другие видные писатели, в особенности любомудры, не раз бывал по возвращении из ссылки в Москву. Поначалу поэт, видимо, был очарован его богато одаренной и прекрасной хозяйкой — «царицей муз и красоты», как он назвал ее в стихотворном обращении при посылке ей только что вышедших в свет «Цыган» («Княгине З. H. Волконской», 1827). Горячую симпатию к ней должен был вызвать в сердце Пушкина и памятный прощальный вечер, устроенный З. H. Волконской в честь уезжавшей в Сибирь M. H. Волконской-Раевской. Но, видимо, уже и тогда поэту стал претить дилетантски-светский характер ее модного салона, столь прославляемого дворянскими мемуаристами. В одном из писем к Вяземскому Зинаида Волконская просит его привести к ней на очередной литературный обед и Пушкина, успокаивая, что на нем будет не так много народу, как обычно. А позднее сам Пушкин в письме к тому же Вяземскому, говоря о вошедших в моду в петербургском большом свете раутах на английский манер, саркастически замечал: «Давно бы нам догадаться: мы сотворены для раутов, ибо в них не нужно ни ума, ни веселости, ни общего разговора, ни политики, ни литературы. Ходишь по ногам как по ковру, извиняешься — вот уже и замена разговору. С моей стороны я от роутов в восхищении и отдыхаю на них от проклятых обедов Зинаиды (дай бог ей ни дна, ни покрышки)» (XIV, 38).

И вот, когда однажды «Зинаида» и толпа ее светских гостей стали настойчиво упрашивать Пушкина прочесть что-нибудь новенькое, — «В досаде он прочел „Чернь“ и, кончив, с сердцем сказал: „В другой раз не станут просить“».[131] Демонстративное даже не выступление, а прямо вызов поэта, брошенный им в лицо «самому блестящему обществу первопрестольной столицы», как аттестовал посетителей салона Волконской один из современников, должен был прозвучать с тем большей резкостью и силой, что в театральном зале ее дома находилась гипсовая копия в натуральную величину со статуи того самого Аполлона Бельведерского, который уничтожил олицетворение сил мрака и зла — дракона Пифона — и в прочитанных Пушкиным стихах о черни выступает как воплощение высшей красоты, олицетворение подлинного большого искусства: «Мрамор сей ведь бог». Но понимали ли это по-настоящему многие и многие посетители салона и даже сама его хозяйка? «Ты любишь игры Аполлона», — обращался к ней Пушкин в упомянутом послании 1827 года. Уже в этом сугубо мадригальном обращении Пушкин, как видим, тонко оттеняет салонный дилетантизм ее занятий поэзией и вообще искусством: «игры Аполлона», а не «священная жертва», как в «Поэте», не «жертвоприношенье» и «служенье», как в «Черни». Остросаркастический характер носит другое, несколько ранее написанное стихотворение Пушкина, направленное против одного из завсегдатаев салона Волконской, поэта-дилетанта, близкого к кружку любомудров (позднее он стал довольно известным в то время писателем по религиозным вопросам), А. Н. Муравьева. На одном из литературных вечеров у «русской Коринны», как восторженно именовали Волконскую ее поклонники, Муравьев, «желая померяться» ростом с «колоссальной» статуей Аполлона, «по неловкости» сломал у нее руку и тут же «в свое оправдание» набросал на пьедестале довольно невразумительные стишки, неуклюжесть которых выступала особенно резким контрастом перед лицом «бога» поэзии: «О, Аполлон! Поклонник твой || Хотел померяться с тобой, || Но оступился и упал. || Ты горделивца наказал: || Хотя пожертвовал рукой, || Зато остался он с ногой». На эти вирши Пушкин отозвался едкой эпиграммой:

Лук звенит, стрела трепещет,И клубясь издох Пифон;И твой лик победой блещет,Бельведерский Аполлон!
Кто ж вступился за Пифона,Кто разбил твой истукан?Ты, соперник Аполлона,Бельведерский Митрофан.

В своей «Эпиграмме» поэт не только набрасывает блистательный словесный портрет «бельведерского кумира», как бы давая незадачливому пииту наглядный урок, как, какими стихами подобает обращаться к Аполлону, но и уничтожающе приравнивает одного из представителей «самого блестящего общества первопрестольной столицы» к тупому и злому герою фонвизинского «Недоросля». В «Черни» Пушкин резко развивает этот мотив, восходя к широкому и весьма смелому обобщению. Вызывающе прочитав гостям Зинаиды Волконской свою «Чернь», поэт ярким светом освещает все это стихотворение, подчеркивает, что не один из них подобен недорослю Митрофану, а что вся знатная «тупая чернь» — бесстыдные, злые, корыстные, неблагодарные «глупцы» — является как бы коллективным героем знаменитой комедии Фонвизина, которую Пушкин, неоднократно отмечая глубоко национально-русский, «народный» ее характер, всегда так исключительно высоко ценил. Любопытны в этом отношении некоторые варианты обращения поэта к черни: «Молчать — чернь, скоты», «Молчи, тупая чернь, скоты», не только отражающие меру его гнева и презрения, но и ведущие к Скотининым той же фонвизинской комедии, прямо, как мы вспомним, фигурирующим среди гостей, съехавшихся на именины Татьяны в «Евгении Онегине». Но там Скотинины, как и у Фонвизина, представители грубой и невежественной провинциально-поместной среды, здесь — великосветской черни. Все это придает стихотворению Пушкина очень характерную и конкретную социальную окраску: перенесение уничижительного слова «чернь» на знать, на светскую верхушку предваряет позднейшее демонстративное название Львом Толстым «истинным большим светом» («vrai grand monde») трудового народа — крестьянства — и сообщает на самом деле пушкинскому стихотворению, в полную противоположность истолкованию его Писаревым, не «аристократический», а по существу демократический характер.

Вместе с тем перед мысленным взором Пушкина, швырявшего свое гордое и гневное презрение в лицо «тупой» и «холодной», «надменной» и «равнодушной» «светской черни», с враждебным недоумением внимающей вольно льющейся песне поэта, вырисовывался в неясной дали смутный абрис другого, подлинного адресата его творчества. В пушкинских рабочих тетрадях сохранился следующий и во всех отношениях весьма значительный черновой стихотворный набросок:

Блажен в златом кругу вельможПиит, внимаемый царями.Владея смехом и слезами,Приправя горькой правдой ложь,Он вкус притупленный щекотитИ к славе спесь бояр охотит,
Он украшает их пирыИ внемлет умные хвалы.Меж тем, за тяжкими <?> дверями,Теснясь у черного <?> крыльца,Народ, [гоняемый] слугами,Поодаль слушает певца.

Набросок остался недоработанным, а возможно, и незаконченным, но смысл его ясен. Хотя стихотворение и начинается словом «блажен», но из контекста очевидно, что слово это носит не только весьма относительный, но и горько иронический характер. Едва ли может быть истинным блаженством для подлинного поэта задача щекотать притупленный вкус вельмож и царей, живить «их скучные пиры» (один из вариантов), хотя он и «внемлет» хвалы слушателей (в варианте еще прямее: «Приемлет царские дары»). Конечно, гораздо ценнее ему внимание широкой народной аудитории, которая «с почтеньем», «прилежно»‹?› (варианты) его слушает, для которой он — «певец», а не «пиит» (весьма выразительные семантические оттенки). Знаменателен и еще вариант наброска, характерно перекликающийся с одной из народных сцен «Бориса Годунова»: «Народ толкается волнами». Радищев в «Путешествии из Петербурга в Москву» (в главе «Клин») описывает, с каким жадным вниманием и горячим сочувствием толпа крестьян слушает слепого старика, поющего «народную песнь» об «Алексее, божием человеке»: «Неискусный хотя его напев, но нежностию изречения сопровождаемый, проницал в сердца его слушателей, лучше природе внемлющих, нежели взрощенные в благогласии уши жителей Москвы и Петербурга внемлют кудрявому напеву Габриелли, Маркези или Тоди». Развивая традицию Радищева, Пушкин также противопоставляет в своем наброске великое море народное «златому кругу» (вариант: «золотым чертогам») «царей» и «бояр» — спесивой, пресыщенной и скучающей придворно-аристократической верхушке.

вернуться

130

Г. В. Плеханов. Литература и эстетика, т. 1. M., Гослитиздат, 1958, стр.138.

вернуться

131

Л. Майков. Пушкин, стр. 331.