Ему хотелось всей полноты жизни-«всей дивной музыки аккордов мировых» (I, 15,-какая банальщина!). Но тут-же какой-то черный жук-могильщик вел в его душе свои подкопы, протачивал его душу, отравлял ее:
В первом, втором и третьем томе его стихотворений (1883–1895 г.) словно присутствуешь при борьбе живого человека с каким-то упырем, который высасывает из него кровь. И мы слышим, как живой человек кричит: «пока есть капля крови в жилах, я слишком жить хочу, я не могу не жить!» И тут-же-слабость, изнеможение, сознание, что грозят «дни, месяцы, года тяжелой, мертвой скуки» (I, 52). И, наконец, признание:
Гробовой червяк все больше и больше протачивает душу Д. Мережковского. В стихах появляются его эпитеты, единственные принадлежащие ему-и мы знаем, что эти эпитеты-«мертвенный» и «могильный» в разных комбинациях: мысль его уже направлена в эту одну сторону. «Синее небо-как гроб молчаливо»; «в сияньи бледных звезд, как в мертвенных очах-неумолимое, холодное бесстрастье»; «мертвенное небо»; «как из гроба, веет с высоты»-все это у Д. Мережковского свое, незаимствованное (I, 96-101). И хотя не один еще раз вопил жадным голосом Д. Мережковский: «жить, жить!», но голос этот становился все слабее и слабее; ему, как чеховскому Чебутыкину, становилось «все равно»: он чуствовал, что «все замерло в груди… Лишь чувство бытия томит безжизненною скукой» (I, 99). Призывы жизни становились для него мучительными:
Мертвое, гробовое, могильное-победило в душе Д. Мережковского. Ему становятся противны леса, «где буйный пир весны томит его тревогой, где душно от цветов, где жизни слишком много»… (какое признание! — см. I, 94); он уходит к морскому берегу, «где перед ним бездушная краса»… Бездушная краса, это-море! Он уже не видит в говоре волн жизни, там для него «все-движенье, блеск и шум, но все — мертво»… Иногда он молит-молит ласточек научить его «жизни крылатой, жизни веселой» (III, 20), но тут же покорно складывает руки и устало продолжает умирать (см. его «Усталость», III, 43):
Он начинает воспевать счастье-не мыслить, негу-не желать; он продолжает видеть «в сердце безбурном, в небе лазурном-вечный покой» (III, 63, 64). Ведь это уже погребальная песнь, похоронное пение… «Чем больше я живу-сознается этот мертвец русской литературы — тем призрачнее мир, страшней себе я сам»… (III, 75). Неужели-же он понимал, чем он может быть страшен и себе и всему живому?.. Вряд ли: в автобиографической поэме он, сознаваясь в своей мертвенности («тревоги страстной, бурной и весенней я не люблю- душа моя полна и ясностью, и тишиной осенней… О, вечная, святая тишина»), в то же время прибавляет о своей жизни:
Он считает себя «благородным любителем увядания, предпочитающим старость-молодости, вечер-утру и неизменяющую осень- лживой весне» (X); он хотел бы думать, что и от его произведений «веет этим благоуханием осени», не чувствуя, что не благоухание осени, а трупный запах веет с его страниц… Настал, наконец, момент-его установят будущие биографы Д. Мережковского-когда пришел упырь и выпил последние капли теплой его крови. И всеми своими произведениями он обнажает перед живыми людьми свое мертвое сердце.
Он чувствовал свою судьбу, но бессознательно. Недаром уже первая поэма Д. Мережковского носит заглавие «Смерть», которую он восхвалял в монотонных стихах: «О, Смерть, тебя пою!»… «Тебе, о грозная богиня, тебе несу к подножью ног сплетенный музою венок»… Недаром герой поэмы-«мертвый человек» (II, 38); недаром и в позднейших автобиографических поэмах Д. Мережковский говорит о себе, что «мертвая душа была пуста» (IV, 232). Правда, герой первой поэмы в копце ее «воскресает»-к жизни вечной; но, говоря словами самого Д. Мережковского, такими воскресениями нас не удивишь, мертвечинкой от них попахивает, тем более, что только что воскресив героя, автор заканчивает безнадежно:
Важно, однако, самое желание Д. Мережковского-воскресить своего мертвого героя. Так поступает он во второй своей поэме («Вера»), герой которой такой же мертвец и так же подозрительно воскресает. Герои воскресают, — а в поэмах царит могильная скука, которую признает и сам автор, обращаясь к читателю с выходкой pro domo sua:
Будущий историк русской литературы свяжет, конечно, эту «мертвенность» Д. Мережковского с той почвой, на которой он вырос- с восьмидесятыми годами; указания и намеки на эту связь очень многочисленны в первых книгах самого писателя. Сам Д. Мережковский подчеркивает скуку и безжизненность литературных кружков той эпохи (V, 14), — а ведь именно на этой почве возрос Д. Мережковский. Он много мертвенных соков взял из этой почвы (как отчасти и все русское «декадентство»); кое-чем из этого он гордился до последнего времени-например, политическим и социальным индифферентизмом (просмотрите в «Леонардо-да-Винчи» конец десятой главы, десятой книги-таких мест десятки). Но ведь па почве восьмидесятых годов одинаково возросли сотни других-людей, а «мертвенность» осталась свойством одного или почти одного Д. Мережковского-она была в нем самом, в его духе. В этом его пафос. Недаром и описывает оп лучше всего именно постепенное обращение человека в состояние мертвенности: тут и медленное умирание Юлиана, и смерть за-живо Леонардо, и «ужасы конца» Тихона. Недаром он живет только в мертвом, хотя бы и вечном; недаром, когда попал он в Акрополь, то подумал не о вечно-живой красоте, а обрадовался, что жизнь осталась «там, позади, за священной оградой, и ничто уже не возмутит царящей здесь гармонии и вечного покоя». Если бы вдруг совершилось чудо, и Д. Мережковский был перенесен за две тысячи лет назад, в шумный и кипящий жизнью Акрополь-как ему, вероятно, опять сделалось бы «скучно» от одного соприкосновения с жизнью! Недаром Великий Пан для него еще мертв и только «должен воскреснуть» (XIX, Вступле ние), в то время как он вечно жив-для живых людей. Недаром сказы вается его тяготение к «кватроченто», поскольку главным мастерам этой эпохи присущ элемент не только «духовности», но и «мертвенности». Недаром чудится ему иногда «в мертвом небе-мертвый Бог» (IX, Эпилог). Недаром он так часто говорит о «нас»-«мертвых в жизни», о том, что даже умерший Чехов среди «нас»-«не как мертвый среди живых, а как живой среди мертвых» (XVII, 86, 107). Это все он о себе говорит…
Но он этого не сознает. «Поэзия-говорит он-самое дыхание, сердце жизни, то, без чего жизнь делается страшнее смерти» (V, 26); но он никогда не поймет, что именно в его мертвом мастерстве нет поэзии, ибо нет творчества. Мало того: он о других говорит именно то, что приложило только к нему самому, к нему одному. Признаюсь, не без жуткого чувства читал я отрывок, в котором этот мертвец русской литературы считает живых людей мертвецами: