Выбрать главу

Иногда забегал Георгиевский. Не смея приблизиться к той черте, за которой начиналась мастерская, покорно останавливался у порога.

— Здравствуй, Петя. Все трудишься?

Векслер отвечал коротко, не выпуская кисти из рук. Могло показаться, он попрежнему находится в состоянии отрешенности, самозабвения. Но это было инстинктивным притворством, Векслер все отчетливее чувствовал опасность, угрожающую его полотну. И, боясь выдать себя, торопился отделаться от приятеля:

— Экая у тебя паршивая манера — врезаться в работу. Сделай милость, уходи!

...А Настенька переживала чудесное время. Она потому и продолжала сидеть неподвижно, что не хотела спугнуть происходившее в ней. Она продолжала молчать, но ее все громче окружали звонкие голоса. Падал дождь — она различала, как на лету переговариваются быстрые капельки. Машины пробегали под окном — их сигналы тоже складывались в песенку. Настеньке все чаще хотелось запеть самой, или рассмеяться, или, вскочив на кресло, попрыгать на пружинах. Теперь, почти не задыхаясь, она могла два-три раза подряд пробежаться по коридору. И доктор в поликлинике потрепал ее по плечу: «Вот что значит слушаться маму!»

К Настеньке вернулся аппетит: пшенную кашу, которую прежде терпеть не могла, — и ту съедала беспрекословно. А когда приходили школьные товарищи, переписывала у них заданные уроки. И наконец увидела во сне, будто совсем поправилась и снова входит в класс.

Возможно, именно этот сон положил начало явным переменам. Векслер вздрогнул, услыхав за своей спиной веселый смех. И увидел, обернувшись, — Настенька прыгала на кресле.

Доктора не ошиблись: накопив новые силы, здоровье возвращалось к девочке не по дням, а по часам.

Боже, какой оказалась она болтуньей! Сколько знала историй, сколько сама придумывала!.. Голосок ее больше не умолкал в мастерской.

— Слышите, машина остановилась. Знаете, какая? Я всякую машину могу угадать. Полуторка. Только не знаю, почему так называют? Разве бывают полторы машины?

Но Векслер ничего не отвечал. И каждая встреча с родителями Настеньки превращалась для него в испытание.

— Скоро ли покажете, Петр Аркадьевич? — спрашивали они. — Дочка-то наша: не узнать. Как будто нарочно для вашей картины решила выздороветь.

— Да... Картина почти закончена. Скоро покажу.

Это была ложь. Наоборот, с каждым сеансом Векслер все сильнее ощущал свое бессилие.

Если бы дело было лишь в том, что он обманулся в избранной натуре. Если бы он мог остановиться, подыскать другую натуру. Но нет! Он испытывал теперь необходимость прислушиваться к голосу Настеньки.

Этот тоненький — то певучий, то звонкий голосок, — голосок, в котором слышался и птичий щебет, и шелест только что пробившейся травы, и ласковое дуновение утреннего ветра, — этот голосок пробуждал в Петре Аркадьевиче то, что столько лет он отбрасывал от себя... И Векслер не мог не вспомнить теперь, как покидал Ленинград. Как заставлял себя с ненавистью думать о Веденине, и тут же ловил себя на желании все остановить, передумать, перечеркнуть. Снова вспомнил сфинксов перед академией и себя у подножия сфинксов — с горьким комком, сжавшим горло. Вспомнил, как, вернувшись в Москву, вдруг почувствовал потребность в дружеском, согревающем письме... Вспомнил и увидел себя одиноким. Георгиевский? Но что с ним общего? Только бесполезность, неприкаянность!..

А в глубоком кресле сидела девочка, щеки которой все гуще покрывал румянец, у которой блестели глаза, косички топорщились, руки и ноги не знали покоя...

Векслер снова хватался за кисти. Но не для того, чтобы попытаться защитить, уберечь свой первоначальный замысел. Нет, страшась открывшегося одиночества, он сам тянулся теперь к смеющемуся личику. Сам хотел, чтобы оно согрело холст... И не мог. Он мог изобразить девочку, но не знал, как ее выразить... Живопись, которой он поклонялся всю жизнь, холодная и бесцельная, чуждая и человеческому горю и человеческой радости, — эта живопись была бессильна воплотить реальный мир, его живую, жаркую и трепетную материальность.

...Забежав в один из этих дней, Георгиевский с трудом узнал Векслера в сгорбившемся старике.

И сразу почуяв, что нечего больше опасаться, что незачем спрашивать разрешения, — Георгиевский перешагнул запретную черту.

Подойдя к мольберту, не смог скрыть оторопелости. Бесчисленные поправки и подчистки обезображивали холст. Местами краска была соскоблена до самого грунта, в других местах наложена такими густыми мазками, что походила на уродливые пластыри. А фигура девочки, ее лицо... Что-то вымученное, деревянное и плоское делало сомнительным даже внешнее сходство.