Флоренский родился близ местечка Евлах Елизаветпольской губернии (ныне Азербайджан) в семье инженера-путейца, строившего Закавказскую железную дорогу. Мать происходила из древнего армянского рода Сатаровых.
Мальчик рос в обстановке религиозного индифферентизма, позитивистского пренебрежения к традиции, к духовным устоям жизни. Флоренский подробно рассказывает об этом в своих воспоминаниях, посвященных детству, — «Детям моим. Воспоминания прошлых дней» (написанных в 1916–1924 годах и изданных в наши дни), — замечательных во многих отношениях. Желающему углубить свое понимание наследия Флоренского знание их обязательно. Прежде всего это гармоничная проза. Писалась она в то время, когда господствовали формалистические вихри, когда модой считалось коверкать и засорять язык. Флоренский придерживается классических образцов. У него можно учиться стилю. И философской глубине.
Воспоминания почти лишены внешних аксессуаров и частностей, внимание автора сосредоточено на внутреннем мире ребенка. Знать этот мир необычайно важно, ибо в раннем возрасте формируются мировоззрение, характер и творческие потенции человека. Взрослый — родом из детства. Ребенку трудно о себе рассказать: даже детскому психологу не всегда понятен язык малышей. Писатель — посредник между ребенком и психологом. Писателя и ребенка объединяет эстетическое отношение к миру. Взрослому ближе научный взгляд: он видит пространство, наполненное вещами, которые едины в силу таких-то и таких-то признаков и в то же время чужды друг другу. Для ребенка, отмечает Флоренский, характерно преобладание вещей над пространством. Каждый предмет как бы замкнут в себе, причем разобщенность предметов преодолевается изнутри, их единство не мотивировано общими признаками.
Способность ощутить «немотивированное единство» — важнейшее качество первооткрывателя, творца. Когда «мотивы» будут найдены, открытие свершится. Любой творческий процесс эстетичен по своей природе. Ребенок, открывая для себя мир, как бы заново творит его. Поэтому так важно не засушить творческие потенции, заложенные в той или иной степени в каждом ребенке, дать им возможность проявить себя. «Секрет гениальности — в сохранении детства, детской конституции на всю жизнь. Эта-то конституция и дает гению объективное восприятие мира…»1
Пристальное, как в микроскоп, рассмотрение сугубо индивидуальных, интимных движений детской души оказывается важным для понимания того, как сложилась мощная творческая натура ученого и писателя Флоренского. Его религиозно-философские убеждения вышли не из философских книг, которые он читал мало и всегда неохотно, а из детских наблюдений. С детства он привык видеть «корни вещей». Ребенком его волновала «сдержанная мощь природных форм, когда за явным предвкушается беспредельно больше сокровенное. В упругости форм я улавливал… жизнь, которая могла бы проявиться, но сдерживает себя и лишь дрожит полнотою. Упругий стебель водяного растения, упругие лепестки белых лилий, упругие темно-синие бубенцы полевых гиацинтов, упругие капли росы, собравшиеся на волосистых листьях манжеток, упругие выпуклости раковин, упругая шея джейрана и карабахской лошади и бесчисленное множество других, гибких и вместе исполненных внутренней силы форм волновали меня до щекотания в сердце именно как откровение самой творческой мощи природы»2.
Юный Флоренский, а затем и Флоренский-мыслитель смотрел не вдаль, а вглубь. «В строении моего восприятия план представляется внутренне далеким, а поперечный разрез — близким; единовременность говорит и склонна распасться на отдельные группы предметов, последовательно обозреваемые, тогда как последовательность — это мой способ мышления, причем она воспринимается как единовременная. Четвертая координата — времени — стала настолько живой, что время утратило свой характер дурной бесконечности, сделалось уютным и замкнутым, приблизилось к вечности. Я привык видеть корни вещей. Эта привычка зрения потом проросла все мышление и определила основной характер его — стремление двигаться по вертикали и малую заинтересованность в горизонтали»3.
Отсюда интерес к взаимосвязи внутреннего и внешнего, уверенность, что первое всегда просвечивает во втором. «…Всю свою жизнь я думал только об одной проблеме, о проблеме символа.
Умственный взор направлялся в разные стороны; много разных предметов прошло предо мною. Однако не я проходил пред ними, ибо искал одного, всегда одного, и внутренно занят был одним, всегда одним. Я искал того явления, где ткань организации наиболее проработана формующими ее силами, где проницаемость плоти мира наибольшая, где тоньше кожа вещей и где яснее просвечивает чрез нее духовное единство… Никогда я не собирался созерцать это духовное единство вне и независимо от его явления. Кантовская разобщенность ноуменов и феноменов, даже и тогда, когда я еще не подозревал, что существует хотя бы один из перечисленных тут четырех терминов: «кантовская», «разобщенность», «ноуменов» и «феноменов», — она отвергалась всегда всем моим существом. Напротив, я всегда был в этом смысле платоником…»4 Флоренскому претил позитивизм, но в равной степени для него была неприемлема и отвлеченная метафизика. «Я хотел видеть душу, но я хотел видеть ее воплощенной. Если это покажется кому материализмом, то я согласен на такую кличку. Но это не материализм, а потребность в конкретном или символизм»5.
Отец Флоренского сказал как-то своему сыну-гимназисту, что его (сына) сила «не в исследовании частного и не в мышлении общего, а там, где они сочетаются, на границе общего и частного, отвлеченного и конкретного. Может быть, при этом отец сказал еще — «на границе поэзии и науки», но последнего я твердо не припоминаю»6. А мы запомним эту характеристику: она ключ к философии Флоренского. Запомним и признание Флоренского в любви к Гёте: «Он был моей умственной пищей. Рассудочно я мало его понимал, но определенно чувствовал — это и есть то самое, что сродни мне. А то, к чему я стремился, — было гётевским первоявлением, но, вероятно, в еще более онтологической плоскости, по Платону»7.
Гётевский прафеномен как платоновская идея — типическое явление природы, понятое как проявление духовной сущности бытия — вот краеугольный камень мировоззрения Флоренского. С детства он присматривается ко всему необычайному, усматривая в «особенном» (так называется один из разделов его воспоминаний) сигналы иного мира. «…Там, где спокойный ход жизни нарушен, где разрывается ткань обычной причинности, там виделись мне залоги духовности бытия, — пожалуй, бессмертия, в котором, впрочем, я был всегда уверен настолько прочно, что оно меня даже мало занимало, как не стало занимать и впоследствии и подразумевалось само собою»8. Ребенка волновали сказки, фокусы, все, что отличалось от обычного вида вещей. И в обычном он видел необычное. Тень, зеркальное отражение представлялись ему двойником, видением иного мира. Зеркальный двойник повторяет человека, но не притворяется ли он пассивным отражением человека? В глубине физического мира лежит тайна. В любую минуту тайна может встать во весь рост и отбросить личину физического.
«Иной мир в моем глубочайшем самоощущении всегда соприкасался со мною как подлинная и не внушающая ни малейшего сомнения действительность. Это ощущение касалось не только стихийных недр природы и всей ее жизни, духовного облика растений, скал и животных, но и человеческих душ…»9
Таковы были предпосылки того кризиса научного мировоззрения, который довелось пережить Флоренскому еще в гимназические годы. (Описано в главе «Обвал» книги воспоминаний.) Флоренский хорошо помнил время («жаркий полдень») и место («на склоне горы по ту сторону Куры»), когда вдруг ему стало ясно, что «все научное мировоззрение — труха и условность, не имеющая никакого отношения к истине»10. Воспоминания на этом обрываются. Но мы знаем из других источников, что поиски истины продолжались и завершились обнаружением простого факта, что истина в нас самих, в нашей жизни. «Истина всегда дана была людям, и Она не есть плод научения какой-нибудь книги, не рациональное, а нечто гораздо более глубокое построение, внутри нас живущее, то, чем мы живем, дышим, питаемся»11.