Выбрать главу

Видишь ли, что я, как говорится, закрыв глаза, общо говорю об этом деле, не столько высказывая то, что знаю, сколько показывая то, о чем хочу умалчивать. Я понял и одобрил твою осторожность — что, заботясь о мире церковном, ты обходишь эти споры, как песни сирен, закрыв уши. С малых лет изучив Священное Писание, ты знаешь, в каком смысле нужно говорить о том или другом, знаешь, каким образом в мнениях спорных твое взвешенное слово должно и не осуждать чужого, и не отвергать своего. Но чистая вера и открытое исповедание не нуждаются в изворотах и словоизвитиях. Во что просто веруется, то должно быть и исповедуемо просто. И я легко мог возвысить голос и среди войны и вавилонских огней сказать: зачем не на то отвечают, о чем спрашивают, зачем исповедание не просто, не искренне? Оно всего боится, ограничивает, все оставляет двусмысленным, движется как будто на иглах. Но при желании и ожидании мира и во время волнения страстей, отвечает он, не спрашивают: каким образом? Его безнаказанно ругают другие, которых сам он, поруганный, поносить не смеет. Я между тем молчу: свою расчетливость теперь буду представлять или невежеством, или страхом. Что он сделает мне, если я буду его обвинять, когда он, как сам говорит, бранит меня, когда я хвалил его?

Все его письмо наполнено не столько изложением дела, сколько ругательствами против меня. Имя мое часто выставляется и без всяких приличий, какими мы, люди, обыкновенно приветствуем друг друга, подвергается ругательствам, поносится, как будто я изглажен из книги живущих, как будто его письма могут замарать меня; или как будто я когда–нибудь занимался подобными пустяками, я, который с молодых лет, запершись в стенах монастырских келий, желал более быть чем–нибудь, чем казаться. Стем, чтобы уязвить, он дает некоторым из нас почетные названия — как будто и мы не можем говорить о том, о чем никто не молчит. Злословит клирика, рукоположенного из рабов, тогда как и сам не имеет таких клириков; пусть прочитает он, что и Онисим, возрожденный во время уз Павловых, сделался диаконом из рабов (к Филимону). О, если бы и я мог говорить, о чем многие кричат, и находить удовольствие в ругательствах! Тогда бы он понял, что и я знаю то, что знают все, и что я слышал о том, что известно всякому. Он говорит так, как будто ему назначена награда за клевету. Кто не устрашится такого едкого и проницательного ума? Кто в состоянии отвечать такой реке красноречия? Что выше: переносить клевету или клеветать? Обвинять того, кого после полюбишь, или прощать грешника? Что легче перенести: то ли, что клеветник делается едилем, или что он делается консулом? И сам знает, о чем я умалчиваю, о чем говорю, что слышал и — чему, быть может, по страху Христову не верю…

Он обличает меня, что я перевел Оригена на латинский язык. Это не я один делал, а делал и исповедник Иларий; но оба мы переводили только полезное, отсекая кое–что вредное. Пусть сам почитает он, если знает (потому что я думаю, что при постоянном сообщении и ежедневных сношениях с римлянами ему не безызвестен латинский язык), или если в совершенстве не знает, то пусть ему переведут люди, обыкновенно занимающиеся этим, и тогда он узнает, что в том самом, за что он упрекает меня, я достоин похвалы. Ибо, передавая перевод и объяснение Писания, достоинство коих всегда признавалось за Оригеном, я постоянно отстранял его нечестивые мнения. Разве я когда–нибудь выпускаю в публику Оригена или других простых авторов? Знаю, что иной авторитет апостолов и иной прочих учителей — что те всегда говорят истину, а эти в некоторых предметах заблуждаются, как люди. Это новый способ защиты — так признавать заблуждения Оригена, чтобы с ним осуждать и других, то есть, не осмеливаясь явно защищать его, прикрывать подобным же заблуждением многих. Шести тысяч томов Оригена не мог никто читать — так как он их не написал, и я, считая вероятнейшим, что здесь солгал передавший эти слова, а не тот, кому их приписывают.

Брата моего (Павлиниана) он называет причиной раздора, человеком, который спит в монастырской келии и считает духовный сан не почестью, а тяжестью; и кроме того, до настоящего дня, успокаивая нас наружным видом дружелюбия, он взволновал западных священников, говоря, что этот юноша и почти отрок рукоположен пресвитером в его округе — Вифлееме. Справедливо ли это, знают все палестинские епископы, ибо монастырь, в котором брат мой рукоположен в пресвитера и который по прозванию св. папы Епифания называется древним, лежит в елевферополитанском, а не в иерусалимском округе. Далее — его возраст известен и твоему блаженству, и так как он простирается уже до 30 лет, то я думаю, что в нем этот вопрос, который во Христе таинственно показан был возрастом совершенным, не заслуживает порицания. Пусть он вспомнит о древнем законе, и он увидит, что из колена Левина избирались во священники и после двадцати пяти лет (см.: Чис. 8, 24); или, если в этом одном свидетельстве он следует еврейскому подлиннику, то узнает, что священник поставлялся тридцати лет. И чтобы он не говорил: Древнее прошло, теперь все новое (2 Кор. 5, 17), пусть послушает с Тимофеем: Никто да не пренебрегает юностью твоею (1 Тим. 4, 12). И сам он, когда был рукоположен во епископа, немного был старше моего брата. Если же это позволительно в отношении к епископам, а непозволительно для пресвитеров, чтобы они не казались противоречащими своему имени, то зачем же сам он рукоположил пресвитера таких же лет или даже моложе него и, что еще больше, рукоположил священнослужителем другой Церкви? Он может иметь мир с братом только как с подчиненным, и когда епископ донес о сделанном им рукоположении, он показал, что он не столько желает мира, сколько мщения под предлогом мира и удовлетворяется спокойствием тишины и мира не иначе, как имея наготове угрозы. И если бы он сам рукоположил его, то, конечно, так любя скрытность, он молчал бы, чтобы что–нибудь не побеспокоило его. Если же он произвел раздор в Церкви, то ему не должно бы оказывать ничего, кроме почтения, следующего всем священникам.