Недаром хохочут холмы: «Сарынь на кичку!»* и оси корня из мнимой «нет-единицы» русалок протянуты к «да-единице» <людей>.
Недаром и до сих пор Волга каждую ночь надевает разбойничий платок буйной разинской песни и, голубая красавица, смотрит, как заря зажигает кумачовой раннею спичкой сумрак лесов.
От кончины плыть к молодости: с секиры широкой, как язык коровы, прыгнула и соскочила, вот голова становится на плечи и покрывается призраком огромных богатырских кудрей; «Эй, держи около!» — кричит она, приставив кулак к богатырскому рту.
Населить свой парус, свою лодку юношей-моряком — отрицательным Разиным — то в шишаке, то в кумачовой рубахе настежь, так, чтоб грудь великих замыслов была распахнут<а> настежь, и оттуда смотреть в темную глубь реки — в темный мир омута, смотреть на тени, брошенные убегающим, испуганным раком, — быть лодкой мертвецу, умноженному на «нет-единицу».
— Эй! Двойник-Разин, садись в лодку Меня, из кокоры моих суток, на скамейку моей жизни.
Отрицательный голубой Двойник-Разин, пепел заклятий сыплется на тебя из моих рук.
Будь черной пашней сохе моей воли, точно покрытая бляхами уздечка, надетая на голову дикого коня-неука, покорись моей воле!
От красной плахи и каленного добела железа предсмертных пыток и великого моря смерти, куда влетела Волга этой жизни, волжской птицей в клетке, разметав буйны волосы, плыть к первым негам юного Я, молодого дикого южно-русского богатыря, жадного до неба, искавшего устоев правды в шуме волн у камней Ледовитого моря, под мощным гомоном тысячи тысячей государства птиц, возводивших стройную постройку храма — камнями плеска крыл, камнями голосов.
Никто бы не узнал в молодом богатыре, слушавшем на берегу ночного моря голоса летевших журавлей, лавину победы в их голосах, читавшем летучую книгу, ночные страницы ночных облаков, будущего сурового и гордого мятежника, писавшего соседним царям насмешливое «любезный брат».
Вещие глаза еще мальчика, с первым пухом на губах, были подняты широко открытыми лесными озерами навстречу вещим голосам птиц, голосам оттуда, может быть кричавшим оттуда: «Брат, брат, ты здесь!»
Там он искал те оси постройки человеческого мира, главные сваи своей своеверы, которые потом мощными сваями вбивал в родную почву, страну отцов, родной быт.
Это не был главный яроста нескольких столетий, наследник земли отцов. Это был мальчик-пустынник, мальчик-отшельник, с тихими задумчивыми глазами, пришедший от своего моря к морю Ломоносова. Наводнение неба черным кружевом стай, какой-то ледоход в небе, серые льдины птиц, стройные косяки государства, томительно-трубные клики на воздухе. Стремительный потоп несущихся черных Млечных Путей, призраки летучей воздушной конницы, узоры точек и военные крики небесной пехоты, летевшей на приступ весны, певучие полки, брошенные на завоевание весны трубными голосами журавлей, перерезав мир звонкими кликами, брошенные на приступ замка зимы войною песен, весеннее небо Севера навсегда отразилось в больших пустынных глазах Разина, глазах юноши-пустынника, пешего путешественника у берегов Ледовитого моря.
Это были две Троицы: зеленая лесная Троица 1905 года на белоснежных вершинах Урала, где в окладе снежной парчи, вещие и тихие, смотрят глаза на весь мир, темные глаза облаков и полный ужаса воздух несся оттуда, а глаза богов сияли сверху в лучах серебряных ресниц серебряным видением.
И Троица 1921 года в Халхале (Северная Персия), на родине раннего удалого дела Разина. За Пермью, у крайней северной точки веток Волги, на переломе Волги и текущих к северу рек Сибири, прошла первая Троица. У каменного зеркала гор, откуда прочь с гор, с обратной стороны бегут реки в море, любимое с севера Волгой, там прошла вторая Троица поворотного 1921 года.
«Знаем, своему богу идут молиться», — решили северяне пермской тайги, когда в черных броднях и поршнях*, с ружьем за плечами, с крошнями* на ремнях за плечами, мы уходили перед Троицей на месяц, лесовать на снежных вершинах Конжаковского камня, искать лесное счастье, мечтая о соболях и куницах, и неведомая снежная цепь манила и звала нас.
Речка Серебрянка летела по руслу, окутывая в свои снежные волосы скользкие черные камни, обнимала их пеной, как самые дорогие любимые существа, и щедро сыпала горные поцелуи, и, прислонив к ней ухо, можно было слышать ауканье девушек, живой человеческий смех и старые песни русских деревень в мгновенной бездне нити проворной речной волны.
Кто у кого брал струны и человеческие голоса — река или село?
Как мчится и торопится скороход с зашитым в поле письмом — хранила река в голубых волнах письмо к Волге, написанное Севером.
Кто-то смеялся там, в глубине вод, и задорно кричал удалое лесное «ау!» ему, наклонившему сверху лицо, пришельцу оттуда, из мира людей. Когда река отступала от русла каменной щели, на полувысохшем русле мокрой топи можно было увидеть свободно набросанные широкие когти, отпечатанные медведем, изданные рекой в роскошном издании с широкими полями, с прекрасными концовками сосен, в обложке песчаных берегов и снеговых отдаленных гор с черной сосной наверху.
Эти вдохновенные песни древнего лада, маленькие песенки, полные дыхания жизни, по которым можно бы судить, сколько творцу лет, куда он шел, в каком был настроении, был ли сердит или задумчив, казалась ли ему вселенная мрачным проклятием или благовестом, полным горошин серебряных слов, шашкой пьяного по голове или задумчивым рукопожатьем ночью, — были напечатаны издательств<ом> леса на книгах черной топи.
Не только свои медведи, но даже охотники умеют читать эти частушки в издании топких болот, от первых времен мира.
Какая Лаура прочтет песни лесного Петрарки?
А мы идем против реки все выше и выше, на суровые потолки гор…