Отец тоже прочитал. Понял столько же. Решительные выражения прокламации навели на него страх. Он отнес ее квартиранту, казначейскому чиновнику.
Чиновник, вернувшись со службы и пообедав, облекся, по обыкновению, в широкий бухарский халат, надел мягкие высокие татарские сапоги и сел у окна читать газеты и смотреть, что делается на улице. Лабазников показал чиновнику прокламацию. Спросил:
– Что мне с нею сделать? Так как мы в гимназиях не обучались, то мне что-то и невдомек.
Чиновник в халате взял прокламацию, молча повертел ее в руках, сурово посмотрел на Лабазникова и не читая возвратил помятую серую бумажку. Лабазников испугался. Не посмел расспрашивать. С тем и ушел.
После того Лабазников стал задумчив и пуглив. Плохо спал, мало ел, с тела спал.
Недавно во двор к Лабазникову пришла санитарная комиссия для осмотра. Лабазников очень испугался. Вышел на двор. Прячась от посетителей, стал рыть заступом яму. Он шептал побелевшими губами:
– Прокламацию надобно спрятать.
Теперь Лабазников совсем помешался. Он постоянно прячет что-то. Ему все чудятся обыски.
В числе говоривших за милицию Триродов с удивлением узнал молодого телеграфиста Ценкина, большого любителя театра. Ценкин прежде посещал иногда Глафиру Конопацкую, хотя и не записывался ни в одну из ее темных организаций. Он был деятельным членом товарищества для устройства спектаклей в народном доме.
Ценкин произнес страстную радикальную речь. Впрочем, здесь и все ораторы говорили очень страстно и очень решительно, не скупясь на эпитеты. Когда Ценкин кончил, когда затих гром рукоплесканий, – всем таким ораторам рукоплескали громогласно, – и когда внимание собравшихся перешло на другого, Триродов подошел к Ценкину. Сказал ему тихо:
– Я думал, что вы из черной сотни.
Ценкин сделал важное и серьезное лицо и сказал:
– События открывают глаза всем.
И потом сказал горячо:
– У меня маменька – русская, а папенька был выкрест из евреев. Ну и что же, вы думаете, я не чувствую страданий угнетенного племени?
Говорили за милицию еще начальник железнодорожной станции Голвин и его письмоводитель Вожаков. Говорили почти одно и то же и почти одними, и теми же словами.
Потом говорил учитель гимназии Бодеев. Он старался изобретать новые аргументы. Его пискливый голос раздражал Триродова. Маленький, толстенький, белобрысенький, в очках, с реденькою бородкою, с похилыми плечами, Бодеев слишком похож был на учителя. Слова о вооружении, о самозащите казались в его устах забавными.
Досадливо подумал Триродов, что люди с таким голосом не могут говорить правды, потому что не знают ее, да и не могут знать. Голос в большей степени, чем это думают, является выразителем полноты жизнеощущения. Гортань – не только орган голоса, она – и половой орган, связанный с самым таинственным и глубоким в организме живого существа. Полный и звучный голос знаменует полноту и значительность телесных переживаний, плодовитость организма. Кастраты и люди стерилизованной души таким полнозвучием не обладают.
Но собравшимся нравился Бодеев, как и все такие ораторы. Восторг освобождения, столь, по-видимому, близкого, требовал слов пламенных и громких. Гром рукоплесканий покрыл речь Бодеева, – конечно, гром: иного выражения и подбирать не следует.
С ужасом и с тоскою смотрел Триродов на волнующееся собрание, на все эти молодые, суровые, прекрасные в своей оживленности лица. Он думал печально:
«Ничего у вас не выйдет. Ненавидящий людей бросит тела ваши в глубокую пропасть, и бросит их друг на друга, чтобы засыпать пропасть вашими телами, – чтобы засыпать ее чем попало, благо ваша доблесть сама того хочет. Когда тела ваши истлеют, когда с наносною смешаются они землею, летучие ветры бросят на них семена полевых трав, и прорастут травы, и раскроют свои простодушные очи невинные цветы. Потом, когда-нибудь в земных веках, по возникшему над пропастью лугу пройдут на тот берег спокойно и безопасно те, кто еще не родились, кто родятся не от вас».
В зале между тем перешли к обсуждению практических вопросов.
Оказалось, что готово и оружие. Оно хранилось за городом, в доме управляющего большим имением какой-то генеральши, проводящей свои веселые дни в заграничных вояжах.
Начался сбор денег. Чья-то шапка передавалась из рук в руки. В нее бросали деньги, – была тут и медь, и серебро было, несколько бумажек и золотых монет. На бумажном ярлычке, пришпиленном к ней булавкою, была надпись карандашом: «На оружие».