Ардеев на упряжке подлетел ко мне и тронул за локоть:
– Помоги-ка!
Я сел на нарты, и мы поехали за километр от стойбища, где лежал самый дальний олененок. Когда мы приблизились к нему, он поднял голову с маленькими рожками и неловко завозился на кочках, куда свалила его сильная рука пастуха. В его больших круглых глазах светились удивление и надежда, что сейчас его распутают и можно будет со всех своих тонких и легких ног броситься к стаду.
Ардеев слез с нарт, достал узкий нож, коснулся острием затылка и погрузил нож до черенка. Олененок дернулся. Потом пастух деловито и аккуратно, чтоб не попортить шкуру, погрузил нож в грудь у левой ноги – должно быть, в сердце. Затем сделал продольный разрез на горле и перевязал пищевод. Неудобно задранная вверх голова теленка с огромными стекленеющими глазами смотрела на серое осеннее небо.
– А ну-ка!
Ардеев взял олененка за передние ноги, я ухватился за теплые задние, и мы с трудом взвалили теленка на нарты и поехали к другому, черному, который, беспокойно вертя головой, ожидал нас у кустиков ивы. Ардеев работал четко, безошибочно и деловито, не делал лишних движений – так он ножом колол в чуме сахар, так ловил тынзеем оленей, так делал все.
Через полчаса со всеми телятами было покончено, и бригадир вытер мокрый нож о полу малицы. Мы погрузили всех оленей на нарты и свезли к нашему чуму. То же делали и другие пастухи. У чумов вовсю кипела работа. Старухи, девушки, мужчины – все разделывалк телят: делали длинный разрез на шее, груди и брюхе, причем нож шел лезвием вверх, и, помогая второй рукой, легко и быстро, как чулок, снимали шкуру. Затем делали разрез над коленом, с хрустом отламывали по синему хрящу ногу и откладывали в сторону. Шкура, снятая с ноги, пойдет на обувь, со лба – на подошвы. Мокрые шкуры расстилали на траве, и они смотрели вверх синеватой, как небо, мездрой.
Везде лежали красные оленьи туши, головы, ноги, и от этой пестроты у меня слегка кружилась голова. Полчаса назад это разделанное и еще теплое мясо бегало по просторам тундры, жевало траву и мох, сосало матерей, баловалось и резвилось.
Старик Тайбарей, из соседнего чума, вынул из туши печень, сделал несколько глубоких надрезов, окунул в подсоленную кровь, лужицей стоявшую в брюшине, и стал, причмокивая, быстро, со смаком есть, отрезая снизу, у самых губ, кусок за куском. По усам, рукам и подбородку текла кровь.
Его внук, мальчонка лет пяти, отрезал с оленьей головы ухо, содрал шкуру и тоже, зажмурившись от удовольствия, ел. Дочка Тайбарея, молоденькая девушка с черными горячими глазами и мягкой улыбкой, старательно жевала второе ухо теленка.
– Присаживайся, айбурдай с нами, – улыбнулся мне старик. – В Москве такого не попробуешь. Беда как вкусно! – Он похлопал по разостланной шкуре. – Девке на паницу. Замуж пора. – Он отхватил ножом добрый килограмм мяса с ребрами и протянул мне.
Я поблагодарил его и отошел к чуму.
Недавно мне казалось, что я немножко похож на ненца. Неверно. Далеко мне до настоящего ненца. Все, что я видел здесь, было обыденно, просто и необходимо, но я не привык к этому. В городе мы все получаем в магазинах, в приготовленном виде, а здесь все надо делать самим. Мир тундры суров и трезв. Чтобы жить здесь, надо быть сильным, решительным и выносливым. А еще спокойным. Сразу это не приходит.
Из нашего чума доносились «Времена года» Чайковского: работал приемник. Легкие, прозрачные звуки плыли над озерами и кустиками березок, над красными тушами телят, от которых еще струился пар, над этими жующими и сосредоточенно работающими людьми и уплывали к далеким сопкам, тающим в синеватом тумане.
Вдруг на том месте, где ловили и связывали телят, я увидел одинокого белого оленя. Он бегал взад и вперед, осматривался и призывно хоркал.
Я подошел к бригадиру:
– Что ему нужно?
– Важенка, – ответил бригадир и кивнул на разрубленную на куски тушу и белую шкуру, разостланную на траве. – Теленка своего ищет. – Ардеев зевнул, вытер слипшиеся от крови усики и пошел в чум.
Я много ездил с ним по тундре и знал, что он любил оленей: на крутых подъемах соскакивал с нарт и помогал им, не тыкал их напрасно хореем, часто давал передышки и не забывал поить в чистых ручьях и речушках. Но он пас и держал оленей не для того, чтоб ими любоваться. Еду, одежду, жилье, транспорт – все это ненцу дает олень…
Ардеев ушел в чум, а я смотрел на одинокую важенку. У нее были большие ветвистые рога, крепкие ноги и широкая грудь. Она долго смотрела на стойбище, на людей с ножами и кусками мяса в руках, на разостланные шкуры, потом побежала в другой конец площадки, где ловили телят, заглядывая в каждую впадину, за каждый куст. Вернулась и, вскинув белую голову, опять долго-долго смотрела на чумы. Затем отвернулась и медленным шагом пошла к стаду, которое паслось километрах в двух от стойбища.
Опускался вечер, и пронзительно красный закат охватил небо, точно его исполосовали ножами и из него брызнула кровь. И на фоне этого заката еще чернее и четче выступили силуэты сопок, а озера, гладкие и узкие, холодно блестели стальной синевой отточенного металла… Еще две важенки, темная и серая, прибежали к стойбищу и, беспокойно хоркая, стали бегать из конца в конец поля, всматриваясь в заросли яры и овражки.
– Чай пить иди! – донеслось из чума.
Есть почему-то не хотелось. Я съел две холодные лепешки с чаем и полез спать в отведенный мне ситцевый балаган, свисающий с шестов. Я смотрел на цветастый ситец, слегка колыхавшийся от ветра, и чувствовал, что внутри что-то напряглось и сломалось. Равнодушная, спокойная трезвость никак не могла найти внутри свое место. А это нужно. С этим легче и проще жить. И, наверно, веселей.
Щелкнул выключенный приемник. Кто-то шумно подул, погасил лампу, и в чуме стало темно. Печка быстро остыла, и холодок пополз под шкуры. Часа в три ночи я встал и подошел к оконцу. В сером занимающемся рассвете я видел смутные, точно застывшие фигурки трех одиноких важенок.
– Ты чего бродишь? – сонно спросил Ардеев.
– Папиросы ищу.
– Да ты, кажись, и не куришь.
Я снова полез в свой балаган, сунул голову в капюшон малицы и туго сжал глаза, чтоб скорее заснуть.
1959
Ночные крики лебедей
Вечером в стойбище приехал пастух с запиской от председателя колхоза. Ардеев откашлялся и развернул ее корявыми, темными пальцами.
– На звероферму мясо требуют, – сказал он.
За чаем я узнал от него, что в двадцати километрах от стойбища есть Большое озеро, на нем остров, и на этом острове уже третью неделю пасутся четыре оленя, больные копыткой; их нужно отвезти в поселок базы оседлости, на звероферму, на еду серебристо-черным лисицам и голубым песцам.
– Ну и прожорливое зверье, – сказал Ардеев. – Им хоть все стадо в пасть гони – сожрут…
Выехали мы на следующий день, после обеда, на двух нартах. Впереди ехали мы с бригадиром, за нами – его помощник Яков Талеев.
По сторонам бежали собаки, то обгоняя нас, то отставая, исчезая в кустарнике и выскакивая на вершинки холмов. Утром выпал легкий снежок. Хлопья висели на рыжих листьях ивняка, на прибрежных хвощах, на сухом ягеле и черничнике. Сквозь этот непрочный покров, как сквозь марлю, просвечивала земля. Это была еще не зима, в сентябре много раз выпадает и тает снег, но, как мне показалось, олени были радостно взволнованы: им легко было тащить нарты. Ардеев не трогал быков хореем, а только помахивал им перед крутым подъемом или глубоким ручьем, в который они не решались вбежать.
Дорога шла по рытвинам, кочкам, кустам, и нам часто приходилось вскидывать вверх ноги. Жесткие ивы и березки, сгибаясь под нартами, царапали и стучали по днищу и снова как ни в чем не бывало выпрямлялись сзади. Олени обдавали нас водой и грязью, и я то и дело вытирал рукавом малицы лицо.
Солнце быстро клонилось к горизонту, лиловые тучи густели, закрывая небо, и от этого казалось, что сумерки наступают раньше обычного.