Выбрать главу

Да, Лев Толстой знал цену толстовству. И по душе ему были не кроткие, не добрые его сочинения, а разбойные: «Казаки», «Хаджи-Мурат».

* * *

Художник — тот, от кого пахнет дымом и гарью, из окон его комнаты — зарево, и орут во дворе мальчишки: «Пожар, пожар, пожар!» И со всех концов к нему — пожарные части.

* * *

В 1910 году комета Галлея так близко прошла от Земли, что чуть не задела ее своим хвостом.

Люди убивали себя от страха. Не выдержали девичьи нервы человечества.

Появись комета сегодня, мы бы ее за хвост, за хвост!..

* * *

Бог в отставке, на пенсии! Седые баки с расчесом, на глиняной розовой морде молодые глаза. Схоронил всю родню.

День целый сыплет анекдоты, смеется сам с собой, до слез, до живота колик! В комнате поет кенарь, аж перья летят с натуги. На окнах герань и занавески синего ситцу. Ох и здорово же, когда летом, в жару, вдруг налетит ветер с реки, занавески враз пузом, пахнет водой и рыбой!.. Так бы доживать дни… Богом в отставке, на пенсии! Дай-то мне Бог!..

* * *

Ходит в нем метель, и в заснеженном окне избяной огонек ночи, и мертвый мужик под иконой, и синий язык свечи, и суетня ржи на жарком ветру, и белая церковь, и туча, и пыль в деревенской глуши… (О Сергее Есенине.)

* * *

75 лет со дня смерти Ф. Достоевского. А мне хотя бы час, хотя бы миг… после смерти.

* * *

Запомнил гипсовый бюст Сократа в актовом зале гимназии: широкий лоб, могучий череп, праздный взгляд болтуна. Очень уютный старик. Его никогда не забудут русские гимназисты.

* * *

Меблирашка «Маяк» на Рождественке — улице в старой Москве. Длинная, узкая комната, диван, обитый розовым плюшем, жестяной умывальник, провонявший уриной и мылом, на стене арлекин в полумаске, загаженной мухами, за окном вечерний снег, фонари… Здесь я бормотал стихи, думал о самоубийстве, плакал, как малый ребенок… Житейское, милое… страшное!

* * *

Прочел «Жан-Кристофа» и так устал! Сколько накричали люди! Я вышел на улицу — в новь, в мороз, в тишину, в прекрасный окоченевший мир. И разом отдохнул.

А вы говорите — литература, искусство…

* * *

Вся ее жизнь на слова Апухтина.

Милая, милая барышня!

* * *

— Дорога тебя ждет, счастлив будешь, долго жить будешь, дай денежку, еще погадаю, все расскажу, правду скажу… — Глядит на меня цыганка — пыльная, что дорога, темная, что мощи. Лохмотья на ней — синие, желтые, красные — полевые цветы в засуху. — Невеста ждет тебя, красавица с приданым, дай денежку! Ну, дай же! Не дашь? Смерть ждет тебя! — вскрикнула и рассмеялась чистым детским смехом.

* * *

Ушел поезд, только фонарь мигает в хвосте, утопая в черной дыре ночи. Я остался совсем один на глухой российской станции. На стене — последний царь. Внизу — чудище-самовар и стадо стаканов. Сонный буфетчик, провонявший махрой и водкой, глядит на меня осовело. Высокие окна схвачены утренней бледностью. За окнами бежит дорога, пахнет росой и железом. Дальше, в синеве леса, чуть краснеют жесткие кудри дерев. Раннее утро в уездной глуши начала века…

* * *

Я разбросал крошки хлеба на окне, чтобы приманить голубей. С какой настороженностью приближались они к «источнику жизни»! Каждую крошку они покупали ценой потрясения… Но ведь в каждой крошке хлеба — крылья, сердце, глаза, в каждой крошке — жизнь! И они слетаются к окну, дрожа мелкой предсмертной дрожью. У них нет выбора.

* * *

Ночью, в полубреду, показалось, будто дверь в комнату настежь, за дверью — черно, огонь, туман, звезды… И вдруг, как в луче прожектора, стол, уставленный яствами: куличи, занесенные сахарным «снегом», яйца крашеные и бутыли с причудливыми пробками… Пасхальный стол начала века… А тут еще колокольный звон да полыханье свечей на улице… Еще живы царь с царицей, еще засилье купцов и дворян на Девичьем кладбище… Революция только начинается — слабым, далеким голосом. «Отречемся от старого…»

* * *

Все простил Лев Толстой Хаджи-Мурату, Наполеону — ничего, потому что Хаджи-Мурат разбойничал от души, Наполеон — от ума.

* * *

В дневнике Жюля Ренара много остроумной печали и поверхностной глубины.

* * *

Чуть бы снять лаку, чуть бы взлохматить живопись Брюллова. Вот был бы художник!

* * *

Однажды кто-то принес художнику Александру Иванову тетрадь удачных карикатур. Иванов долго их рассматривал и вдруг, подняв голову, промолвил: «Христос никогда не смеялся».

* * *

Близится гроза, горячий ветер гонит пыль и листья.

Вдруг молния рассекла небо, и покатились с грохотом деревянные шары грома. Первые капли слезят стекла окон, за ними вдогонку бегут другие, стучат, разбиваются с разбегу… Но вот сквозь дымную пелену прорезался луч. Ни грома, ни молний, и дождь на исходе. Распахнул окно, оттуда нездешняя сумасшедшая свежесть! Радуга обвила небо девичьей лентой. Солнце греет глаза, грудь распирает надеждой…

* * *

Нет, не променяю мое сегодня на милое, тухлое детство в старом Петербурге. Зимний вечер, окно, занесенное снегом, извозчик, фонарь. А вверху — черный колпак чухонского неба в бисере звезд. О, тесный, обманчивый мир Андерсена и братьев Гримм… Дремучий лес, Красная Шапочка и бабка с пилою зубов.

* * *

Лев Толстой, умирая, пальцем писал по одеялу.

Неужели не сохранили эту — самую подлинную из его рукописей?

* * *

Врубеля в летний июньский день в черной, прогретой солнцем карете увезли в сумасшедший дом. Там большие зеленые мухи бьются о стекла окон, за окнами сад, где на жестких скамейках — «испанская знать» в колпаках и халатах.

* * *

Карету мне, карету… «скорой помощи»!..

* * *

Чехов тревожит душу.

Достоевский — дух.

* * *

Картина Дега. Упрямые, давно умершие танцовщицы, окутанные дымкой юбочек, прочно стоят на полупальцах. Сияет старинный паркет. За широким окном лежит давно умерший белый зимний пейзаж старого Парижа.

Тишина, чистота, безнадежность.

* * *

К «Фаусту» написали музыку, его поют.

К «Братьям Карамазовым» музыки не напишешь. Россия и Запад.

* * *

Тютчев не мог простить природе равнодушия к человеку: сотворила и забыла.

* * *

Утомительный, назойливый пафос. Не литература — а партитура. Ромену Роллану очень мешает музыка.

* * *

Я очень люблю тихую, ясную жизнь.

Я очень люблю грозную литературу.

* * *

Обыкновенные сюжетики: вдовушка, чья-то женитьба, родители художника… А ведь страшнее «Гибели Помпеи» и «Медного змия». Вот она какова — «нервная система» Федотова.

* * *

Старая горилла глядит на меня сквозь чащу седых бровей. В глазах — тяжкая обида живого предка, не вышедшего «в люди».

* * *

Всего-то горстка — мои «сочинения», спички довольно, чтобы ушли дымом… Прощайте, милые, может, и встретимся… дымами. И уж тогда про себя каждый: «Боже мой, да где же видались?» И хлынут слезы, и смокнет дым мокрой сединой грязи.

* * *

Погасла рождественская елка, и пошел от нее дымок — тоненький, тяжкий, точно в церкви. И уходим мы в детскую — гуськом, грустные, и долго не можем заснуть. В темноте сочится седой свет луны в промерзшее, отяжелевшее стекло. Детство совсем не счастливое, оно очень грустное. У всех. Его называют счастливым за чистоту грусти.

* * *

В детстве был у нас немецкий музыкальный ящик. Поднимешь крышку — картинка: голубое небо, летят по небу ангелы — белокрылые, придурковатые. Поставишь железную пластинку с колючками, заведешь — крутится пластинка рывками, поет о старом добром немецком уюте.